Она не хотела ребенка. Бесконечный маникюр. Жена, которая еще не выросла из школьной парты. Паучьи сети. Загадки кроссворда. Однажды она почти во всех моих книгах подчеркнула красным карандашом единственное слово — замужество. По утрам она очень долго причесывалась. Когда ее не стало, я не испытал никакого горя. Первое, что пришло мне в голову: надо переклеить в квартире обои. Но квартира осталась за ней, это ей втемяшила ее мамаша. Обои выбирались по образцу, который она купила в антикварном магазине, — с французскими гравюрами: кринолины, кареты.
Комната в гостинице нравилась мне больше. Безликая, как школьный класс. Мне бы хотелось получать сегодняшнюю газету. Или, как я уже раз двадцать просил эту стерву, словарь. Корнейла (который никогда не прочтет этого дневника, не то он изойдет желчью) я хочу ошеломить эпитетами. Мне всегда удавались сочинения. Однажды я написал сочинение о весне. Учитель устроил мне разнос перед всем классом, сказал, что я все сдул с книжки. А это было вовсе не так. И я, вконец перепугавшись, ибо это была моя первая неделя в новой школе, признался, что списал. Потом я передирал из книг целые куски, специально добавляя кое-какие ошибки. И ничего, получал не меньше семерки[59] за сочинения. Но теперь — хватит.
За моей спиной, по ту сторону стены, мочатся мужчины. Никогда поодиночке, всегда по крайней мере вдвоем. Они не торопятся. Беседуют. Сговариваются, там, за моей спиной. Меня тут пожирают. Я уже давно не хожу, как раньше, согласно заведенному мной ритуалу, от двери к окну, поворачиваясь спиной к стенам, стараясь не пропускать ни одной стены, это трудно. Завтра поутру я начну считать бутылки. Иногда, я знаю точно, кто-то из мужчин рисует на стене грифелем или ногтем, я чувствую это стеной, она — моя спина. Скоро я начну думать, что они пишут мое имя, нет, так думать нельзя. Повсюду, словно по краям выцветшей фотографии, расплывается белая тень, она разъедает всё, все очертания, я знаю это, потому что я, как старик, которому легче вспомнить свое детство, чем то, что он ел вчера на завтрак, вот так и я теряю жесты и слова прошлых дней, нет, прошлых недель. Это невозможно выдержать. Удержи меня.
(2 ноября.)
Я до сих пор мокрый, промок до костей. На мне чей-то купальный халат. Его не стирали, а просто высушили в машине, вот и все. Солнце с жестяным грохотом прокатилось по дворику. Я обзавелся разными почерками. Четырьмя. Ах да, вчера кто-то ломился в мою дверь, они скрутили его и избили. Я, конечно, затаился, как мышка. Я ничего никому не скажу, кто знает, к какой ерунде прицепится Корнейл, чтобы меня… чтобы меня — что? Он ведь должен обо мне заботиться, обязан. Или нет?
Заснул. Уронил голову на руки. Пот, щеки горят, глаза колет иголочками. Элизабет частенько засыпала на уроке с открытыми глазами, уносилась куда-то в мечтах. Чаще всего это случалось, когда за окном светило солнце. Я наблюдал за ней. Ее застывший взор был устремлен прямо на солнечный свет. Глаза насекомого. Время от времени она жевала губами воздух — идиотская привычка. И меня словно кипятком окатывало, мне казалось, что она думает сейчас обо мне, обо всем, что я делаю, и поэтому избегает смотреть на меня, стоящего перед ней на возвышении с вонючей, пропитанной мелом тряпкой в одной руке и линейкой — в другой. Мне казалось, что она раскладывает меня на части, а потом дополняет ими меня самого, ее любовника. А иногда ее полные губы раскрывались, и она зевала, долго, протяжно, ее глаза вдруг останавливались на мне: «Менеер! Менеер!» (мою штучку она тоже называла так: Менеерчик!), и я должен был тут же, сразу вытащить ее из-за парты, бегом промчаться с ней через бесконечную роликовую площадку, под бдительными телескопами директорской башни — к дамбе, к пирсу. А позже, когда я уже перестал быть для нее похотливым, чужим и недоступным старым мужчиной, о чем она сожалела, она не нашла никакого средства — в противоположность образованным женщинам, в основном восточным, которые приучены с помощью отстранения и воображения постоянно поддерживать в мужчине огонь, прибегая к только им одним известным приемам, — сохранить в нас обоих пламя страсти. Когда же все стало дозволено (ее мамаша, ее почтенные тетушки и соседи, которые по идее должны были бы поддерживать в ней это пламя, повели себя современно, и наш немыслимый брак, который позже она старательно вычеркивала из моих книг, сделался если не желанен, то возможен) и в один прекрасный день мы с ней оказались запертыми в одном доме, она больше не провоцировала меня, а предлагала себя, она перестала быть целью, а стала удобством, она разгуливала по дому с голой попкой, сдвигала руками свои (столь рано созревшие) груди, высовывала язык и принимала соблазнительные позы, черт побери, — повседневная выставка супружеского ассортимента, разложенного передо мной, учителем, покупателем. Потом начались слезы. Упреки. Гротескно-классические упреки в том, что он, учитель, то есть я, оказался не на высоте, не проявил себя настоящим мужчиной. Это означало: каждый настоящий мужчина должен быть в любую минуту готов к штурму, его пика всегда поднята для боя. И столь же гротескно он на нее обижался, он, мечтавший быть охотником, ловцом, обижался, поскольку она оказалась такой несведущей. Тогда ей было восемнадцать. И она уже стала уставать от своего слишком женского, почерпнутого из киножурнальчиков блеска. А я — меня все больше затягивал домашний комфорт ее добровольной жертвы.