«Наверно, он хороший, — думал я, — возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтобы я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным».
Скоро хирург сказал:
— Нитки…
И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.
Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Затем сказал сестрам:
— Небось после операции побежите к своим парням…
— Ну вот еще! — фыркнула одна. — Надо очень…
— А почему же не надо? Смотрите, какая хорошая сегодня ночь: луна, звезды… — Он кивнул на окно.
— Скажете же вы, Иван Сергеевич! — вспыхнула другая. — У нас нет парней…
— Говорите, говорите… А с кем я видел тебя вчера на стадионе? С двоюродным братом?
— Да это же школьный товарищ…
Я лежал и слушал, и мне было так странно и не по себе от этих разговоров.
— Так. С рукою покончено, — сказал врач, — теперь на очереди живот…
Он долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал и забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.
Затем стал обследовать лицо.
— Закрой глаза! — приказал он.
Я закрыл.
Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.
— Открой.
Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.
— Все-таки ты счастливец, — сказал хирург, — легко отделался, еще бы полмиллиметра — и остался бы без глаза…
Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, верно, провозился со мной: примерял, отрывал, штопал, смазывал, бинтовал…
— Готов, — сказал он наконец и заговорщически подмигнул: — Анестезия пройдет — болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?
— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.
— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?
— Да, — выдавил я.
Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.
— А про то, как закалялась сталь?
— Ну, это еще год назад, — сказал я.
— Хорошо. Если ночью будет больно. — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.
Две санитарки подхватили меня, переложили на другой стол, и я почувствовал, что еду. Они катили меня на столе-каталке по полутемному коридору с синими лампочками. Катили долго.
Остановились у белой двери.
Одна санитарка открыла ее, и они общими усилиями внесли меня в палату, навзничь опустили на койку, накрыли одеялом, прошептали «спокойной ночи» и на цыпочках ушли.
Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!
Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.
Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.
Я лежал в большой палате.
Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.
Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.
Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.
Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.
Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.
Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтобы привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтобы люди в тринадцать лет плакали?