Очнулся я среди ночи в комнате Григорьева лежащим в одежде на кровати. Ночное небо за окном мягко светилось сиреневым, где–то в недрах затихшего общежития из прохудившегося крана в раковину струйкой бежала вода, а под окнами, сотрясая тяжелым сопением здания, полз припозднившийся тягач — непременный обитатель всякой московской ночи. Я почувствовал, что Григорьев тоже не спит, и заговорил с ним. В жилах моих еще вовсю бродил хмель, но сознание было совершенно ясным. Беседа наша, как и любая беседа тет–а–тет при подобных обстоятельствах, отличалась крайней, если не сказать болезненной, откровенностью. Я заметил, что все доверительные разговоры, которые мне приходилось вести, складывались двояко: либо мне исповедовались и спрашивали совета по главным житейским вопросам, либо меня начинали поучать. Впрочем, разговоры второго рода я без церемоний пресекал язвительными насмешками ввиду их явной нелепости. Исповеди же приходилось тактично выслушивать, и советы приходилось давать, но всякий раз недоумение закрадывалось мне в душу: почему люди склонны доверять решение своих проблем человеку, жизнь которого настолько лишена внутренней гармонии? Неужели этот разлад вовсе незаметен со стороны? Ведь порой мне ничего так не хотелось, как самому выложить кому–нибудь все, что меня гложет, и потребовать советов, подсознательно надеясь на то, что мне порекомендуют поступать как раз так, как мне и хочется. В разговоре с Григорьевым я вновь выступал в привычной роли умудренного годами и опытом философа, советы которого являются увесистыми плодами нешуточных раздумий. Однако вместе с рассветом, осторожно размывавшим заоконную черноту, к сердцу моему подкатывала тоска: четыре дня эфемерной гармонии истекли, и приходилось вновь возвращаться к той жизни, в которой под внешней размеренностью скрываются растерянность и разлад. Бардодыму, пожалуй, куда легче, чем мне, ведь он никогда не сомневался ни в том, что он создан для богемной жизни, ни в истинности самой этой жизни. Впрочем, возможно, и мне давно следовало бы встать на его точку зрения и не подвергать никчемным сомнениям естественный ход вещей. Однако меня всегда повергало в смущение следующее парадоксальное обстоятельство: жизнь, которую ведут люди искусства и которая признается естественной для них, крайне отрицательно влияет на деятельность в искусстве. С другой стороны, мы ведь никому ничего не были должны, а создали все же немало — не пора ли удалиться в богему, как некогда отшельники удалялись от сует мира? Как существует много жизненных путей, так же много есть и способов ухода от жизни.
Чувствую, что пора заканчивать послание, а то Вы, друг мой, пожалуй, задумаетесь над тем, чего же мне, собственно, в жизни не хватает. Я ужасно не люблю, ковда окружающие задаются этим вопросом. Чего–то не хватает — ну и что? Найдите мне человека, который всем доволен. У иного вроде бы все есть, но он суетится так, словно его кто–то непрерывно подстегивает, — увы, этот кто–то сидит у него внутри, и от него не избавиться… Итак, до свидания, друг мой! Если Вас заинтересуют какие–то другие страницы истории Ордена, буду рад помочь Вам, рассказав все, что помню. Всегда Ваш —
Великий Приор
Андрей Добрынин.
Москва, 11 апреля 1992 г.
ПИСЬМО 218
1
Дорогой друг!
Вы спрашиваете меня о том, как я отношусь к растущей известности нашего Ордена, сказать точнее — к нашей славе, ибо невозможно назвать никакого другого современного поэтического течения, внушающего своим почитателям столь беззаветную любовь, пользующегося такой щедрой помощью со стороны богатых и влиятельных ценителей литературы и превращающего все свои публичные выступления в блистательный триумф. Что верно, то верно, любовью публики мы не обделены, однако надобно Вам знать, друг мой, что слава, как я слыхал и раньше и как теперь убедился на собственном опыте, имеет и оборотную сторону. На всякое снискавшее признание литературное явление слетаются, словно мухи на мед, тучи завистников, причем избежать их утомительных нападок не смог ни один выдающийся художник. «Только сдохнув от бессилья, муха меда не поганит», — говорит о них Хафиз Хорезми. Сам человеческий тип завистника трагичен по своей сути, ибо, вложив во многих людей тягу к художественному творчеству, природа сплошь и радом забывает наделить их интуитивным чувствилищем, достаточно развитым для воплощения этой тяги в жизнь. Однако даже самый бездарный писака не бывает лишен интуиции настолько, чтобы не выделить из толпы, пусть даже бессознательно, подлинный талант и начать либо поклоняться ему с истерическим пылом, либо, — и так случается гораздо чаще, — сразу проникнуться к нему ненавистью и приняться преследовать его своими глупейшими требованиями, упреками и проклятьями. Вся эта бурная деятельность создает у нашего бедняги–графомана иллюзию его равенства с подлинным творцом и полноправной сопричастности литературному процессу. Непосредственным же стимулом к возникновению литературных дрязг чаще всего служит то, что многочисленные творческие проблемы один пишущий субъект решает играючи, а для другого они становятся непреодолимым препятствием. Графоман не сознает свою бездарность, но подсознательно о ней догадывается, — отсюда у него возникает ощущение незаслуженной обделенности, вопиющей несправедливости судьбы, а от такого ощущения только шаг до зарождения ненависти. «Дурак вовек не может снесть, Что он таков, каков он есть», — замечает Себастьян Брант. Он же констатировал: «Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак». И впрямь, проявляя удручающую беспомощность в творчестве, бездарные авторы проявляют чрезвычайную изобретательность в преследовании истинных талантов. Я, к примеру, никак не мог предположить, что нас, куртуазных маньеристов, обвинят в нелюбви к Отечеству лишь из–за нашего нескрываемого отвращения к развернувшейся ныне грызне политических группировок, столь же многочисленных, сколь и никчемных. От несправедливости подобных нападок просто лишаешься дара речи: не я ли сам в те годы, когда страну захлестнуло огульное отрицание всех, даже самых почтенных общественных институтов, выдвинул лозунг: «Собственность, Порядок и Отечество», глубокая мудрость которого ныне признана всеми честными людьми? Представьте же себе мое негодование, когда на одном из литературных вечеров из президиума к микрофону проковыляла какая–то обсыпанная перхотью старая развалина неопределенного пола и допустила ряд возмутительных наскоков на лучших представителей российской литературы, упрекая их в том, что они не желают звать народ на баррикады и к топору. Вышеописанная старая галоша придерживалась, по ее словам, демократических убеждений, однако газета «Русский вопль» в лице своего сотрудника Сергея Двуколкина также обвинила нас в равнодушии к Родине, пустоте и легкомыслии, хотя и с противоположных политических позиций. Редакции «Вопля», кичащейся своим псевдоконсерватизмом, не мешало бы задуматься над тем, что своей нелояльностью властям она продолжает весьма прискорбную традицию российской общественной жизни, начатую еще неистовым Виссарионом Белинским. Согласно этой традиции развитым, мыслящим и прогрессивным является не тот человек, который сотрудничает с правительством в его стремлении увеличить мощь и благосостояние державы, а тот, кто объявляет все действия властей неправильными и злонамеренными, стремится любой ценой помешать их успеху, а само правительство свергнуть. По мнению наших горе–интеллигентов, железные дороги и новейшие броненосцы строили косные, ограниченные люди, в то время как бескорыстные и передовые печатали прокламации, везли через границу оружие и до хрипоты спорили на конспиративных сходках, а потом жертвенным восторгом отправлялись в ссылку, где жили припеваючи на деньги ненавистного им правительства. Узколобые консерваторы с тупым упорством занимались делом, так что чуть не вывели Россию на первое место в мире по экономическому развитию и были близки к тому, чтобы одержать победу в мировой войне. Люди мыслящие тем временем организовывали забастовки, а во время войны призывали солдат стрелять в собственных офицеров и брататься с германцем. Деятельность газеты «Русский вопль», как и прочих подобных изданий и группировок, чей почвеннический пыл граничит с истерией, но не мешает уродливо сращиваться с буржуями, находится полностью в русле отмеченной выше традиции российского социального поведения. То же можно сказать и о личной