Рассказчиком Репин был удивительным, с сильным отзвуком гоголевского юмора.
Я ему позировал долго, и это было наслаждение. Целые эпохи оживали в его рассказах. Он помнил все детали. Любил говорить о царях… Екатерину II ненавидел и вылеплял ее фигуру изумительно. Про Александра III, который наследником посещал его мастерскую в Париже, говорил с тонким юмором. Отлично рассказывал про Льва Толстого, Тургенева, Гаршина, Григоровича, про каждого по-своему. Слушая эти рассказы, я понял, откуда сила портретов «Государственного Совета».
Сама картина, заказанная Репину по случаю столетия этого учреждения, не так хороша, как этюды. Уж слишком мало материала для чистой живописи в изображении золотых мундиров, красного стола и белых колонн в неограниченном количестве. Репин, конечно, справился с задачей, но то, что дал он в этюдах, превышает многое, если не все, созданное им в портрете.
Победоносцев, Плеве, Бобринский, вся эта цепь бюрократических лиц, то пергаментно-желтых, то распухших и красных, фотографически верна. И в то же время гениальный дьявол сатиры смотрит из-за всех этих масок, откуда-то из глубины. Бешеным внутренним хохотом хохотал придворный художник, будто бы исполняя императорский заказ, а на самом деле перед лицом поколений выявляя весь позор правительствующей России. Только у Гойи есть портреты испанских царей и цариц такой изумительной силы.
И сколько ни оглядывайся, не поймешь, как сочеталась эта внешняя корректность с этим победоносным смехом, — так таинственно-могуч горн чистого искусства.
Талант характеристики вспыхивал ярко у Репина и в последние годы его деятельности. Одна из самых поздних его работ — Пушкин-лицеист читает стихи Державину, — изображая противостояние двух эпох в лице двух поэтов, — дает поразительную фигуру Державина. Портрет Корнея Чуковского отлично выявляет критика-фельетониста. Наконец, последний в эпической серии портрет Льва Толстого с глазами, полными слез, в предчувствии миров иных, вспоминается сейчас с особенной силой.
Огромна работа, совершенная художником.
Больно вспомнить, что годы, когда Репин был еще далеко не дряхлым, были отравлены ему полемикой с новыми течениями.
Репин не отличался гибкостью взглядов и любил в печати резко защищать свои мнения. И вот из стана новых художников в девятисотых годах поднялась травля. Хоронили живого человека. Жестокий, ненужный обряд. Чуткость изменяла многим. Недостаток культурности сказывался в полемике. Положим, и Репин не щадил «врагов». Несомненно, что переносил он это тяжело, с явным ущербом для творчества.
24 июля 1914 года должно было состояться празднование семидесятилетия со дня его рождения. Все ждали, что примирение, уже назревшее к этому времени, даст подъем сил художнику. Из Чугуева приехала депутация. Растроганный Репин обещал устроить водопровод родному городу и поговаривал о том, что поедет туда, чтоб провести остаток жизни. И за четыре дня до юбилея была объявлена война. До конца ее не суждено было дожить Илье Ефимовичу… Опустел его сказочный, стеклянный домик. Ни к кому навстречу не выйдет больше приветливый хозяин.
Но жизнь его и творчество навсегда останутся на страницах русской летописи, его ученики и ученики его учеников и теперь и долго еще будут питаться его трудами.
Его тень вошла в пантеон бессмертных.
1918
Молодой Прокофьев
Белая комната высоко над Невой.
Рояль, винтовой табурет, стул, столик. Все.
Я заботливо проверяю, все ли так, как любит мой юный друг, заколдовавший меня в те дни своей дерзкой музыкой, неожиданной поступью ее мелодии, раздольной, как весеннее половодье.
Я сочинял тогда либретто балета для Сергея Сергеевича.
Алла и Лоллий, наивные и мудрые дети природы, ищут счастья. Они идут к морю счастья. Навстречу им мчатся чудовища неслыханной силы и ужаса. Они борются. Победа!
На лету сбрасывая пальто в треугольной передней, где я устраивал выставки начинающих художников, врывается Сергей Сергеевич.
Про него нельзя было сказать: «Вошел, сел за рояль, произнес».
Обрезав быстрым взглядом комнату — все ли так, как ему надо, — на миг впившись ладонью в ладонь:
— Здравствуйте! Сочинили? Что?
Не дожидаясь ответа на свои вопросы, бросается к роялю, проверяет высоту вертушки — и помчался!
Под налетом его пальцев покорно вздрагивают клавиши — на одно, два, три мгновенья — как он приказывает, — и звуки, наслаждаясь властностью мастера, рождают мелодию и начинают терзать ее в непривычных гармониях, до изнеможения, почти до угасания, пока она, испуганная причудами мастера, вдруг не возникнет в своей цельности, пленительная, чаруя, как дума, освобожденная из плена тела в мраморных глыбах Микеланджело.