Из дома ушли до рассвета, искали дорогу прочь из этого тупика жизни. Весь день, отдыхая в тени мертвых экскаваторов, пробираясь вдоль лопнувшего бетона бывшей федеральной трассы, удаляясь от дамбы все дальше, я чувствовал, как натягивается, поет на ветру струна, связующая меня с отцом. Ее упругая ласка, будто кто-то согрел горло плотным шарфом, к ночи обернулась стальной удавкой. Я задыхался, тер шею, шагал через силу, кашлял, пока Эни не отвесила мне оплеуху, я перевернулся со спины на живот и заставил себя признаться: разодрать ногтями горло — не лучшая идея. Я встал и предал идею побега.
Мы возвращались с облегчением. Эни улыбалась и даже напевала что-то под нос. Греза возвращения домой, такая степная, полынная, обняла нас и бережно несла в подоле. Я дышал полной грудью. Дорога струилась под ногами, и даже наше рухлядевое пристанище выглядело волшебным домиком, куда стоит вернуться.
Мама не успела спрятать глаза, и я ударился о ее взгляд, беспощадный в своей немоте, так смотрел Лонген на свои руки годы спустя, предельный взгляд, двести по встречной, он сбил меня с ног, отбросил, вышвырнул за дверь трейлера, я сшиб сестру, оступился, в ноге что-то хрустнуло, и я облегченно заорал. Только тогда отец, затухая, прекратил двигаться, а главное, умолк — все это время он кряхтел, господи, вынь из ушей моих этот звук, как он кряхтел! — и сполз с мамы, укатился на пол, откуда снова закряхтел, поднимаясь.
Я вопил так истошно, как мог. Сестра обнимала меня за плечи, и я старался для нее, заходился криком, бессильный отменить произошедшее. Быть может, Эни хотя бы не успела разглядеть или понять…
Зато все поняла мама. Я помню, как она сидела, развалив оголенные ноги, не пытаясь прикрыться или встать, уставилась куда-то вниз и никак не могла опустить туда руку. Мать заслонил силуэт отца. Он смотрел на нас, и хоть спина его перегораживала свет, а рожа пряталась в густой тени, я был уверен, он улыбался во всю пасть.
Десятки раз я гнал отца прочь.
Молчаливое согласие Эни и зримо округлившийся живот матери придавали мне сил. Пинками, иногда оплеухами я гнал его из поселка и следил, как пыль забирает его силуэт. Наверное, нож был бы гуманнее, но я не мог.
Наша связь становилась все прочнее. Я слышал, как звучит его кожа, отдельные чешуйки, невидимые глазу волоски, и вся шкура в целом. Когда мы были рядом, я не мог отрешиться от звука: мне пел песок, укорял и ругался. Солнечные лучи пробивались сквозь мой эпидермис с рокотом медных тарелок.
— Думаешь, мне приятно? — Отец говорил со мной без слов, одним движением спины или изгибом морщины возле рта. Я отвлекался на пение загара. Моя кожа умирала с еле слышным треском. — Эй, гнида, к тебе обращаюсь!
— Я твой сын, — пришлось научиться отвечать ему стуком босых ног друг о друга, песчинки слетали со ступней с хрустальным звоном.
— Вот и подох бы сам.
Чем дальше мы отходили друг от друга, тем глуше становился звук, бежал за ним, бесхвостая шавка. Я глох и немел. Я видел, как опухают мои руки. Кровь заискивала и густела в жилах.
К ночи я начинал задыхаться, петля затягивалась, я знал, что старый ублюдок шагает прочь, поет свои дрянные песни, скалится, тянет меня за собой, ждет, когда я явлюсь на поклон, стану униженно молить вернуться.
Бешено обострилось мое чутье, в особенности обоняние и слух. Запахи приходили ко мне в виде цветов и цифр, я слышал каждый шорох и скрип, с которым проворачивалось мироздание. Я видел паутину ветра, ощущал невесомые переливы в воздухе, и они говорили мне, где я найду старого ублюдка.
Я начал идти, сукно, из которого была пошита одежда, меняло настроение, каждый шаг казнил мне душу, я предавал себя. Однажды я очнулся на старом причале, он торчал над озером футах в десяти, рядом с собой я обнаружил ржавый трос и кусок рельса. Рыбы висели под причалом, настороженные, как боеголовки, вода на пределе слышимости терзала клавесин, ожидая.
Утром я нашел себя идущим по его следу.
Мы пережидали встречу, как удаление зуба. Не смотрели в глаза. Не здоровались. Я просто разворачивался и топал назад. Он цыкал зубом и шел следом.
— Не хочу становиться тобой. — Простые слова давались с большим трудом.
— Яяяяяяяя, человек постоянной печалиииии, — тянул отец свою любимую песню, это лишь сильнее меня задевало. Каждый раз, каждый разговор без слов, каждая песня кожи случалась про одно и то же.
— Не-на-ви-жу-те-бя!
— Так его! — веселился отец, отбивая ладонью такт. Я мотал головой, весь этот немой разговор, я ему спиной, он не мне, просто в воздух, выводил из себя почище любого скандала с битьем посуды и морд.