Выбрать главу

В первую минуту показалось, что в карцере тепло, но озноб не проходил. Не кончился он и через час, и через два. Желание хоть как–то согреться преследовало неотступно. Сначала заставляло кутаться в успевшую отсыреть одежду, а потом, когда стала очевидной безрезультатность этого, вынуждало день и ночь двигаться по камере, до крови растирая кандалами ноги.

«День и ночь» — это условно. Дня там никогда не было. Была ночь — долгая и кошмарная, когда хочешь очнуться и не можешь.

Тьма и тишина доводили до исступления. Перед глазами плавают, расползаясь в стороны, желтые круги, и все время кажется, что вот сейчас они действительно разойдутся и впереди замаячит свет. Потом этот призрачный свет рождал галлюцинации, которые уже не оставляли человека до конца его пребывания в карцере.

Каждые четвертые сутки высоко под потолком загоралась лампочка, и надзиратель приносил горячую пищу. Лампочка была совсем тусклой, а пища успевала остыть, пока несли ее по морозу, но все это воспринималось, как чудо, как продолжение галлюцинаций. Узник ошалело озирал глухие грязные стены, радуясь и не веря в реальность происходящего.

В один из таких «светлых» дней Петр подумал о том, насколько относительно представление человека о счастье, если лампочка под потолком и остывший суп с куском черного хлеба могут приносить такую радость.

Подумал, и сам испугался своих мыслей. Надзиратель стоял у двери и наблюдал. Неужели он заметил, с какой жадностью набросился Петр на еду? Ведь все эти карцеры и были придуманы, чтоб каторжане смогли оценить прелести теплой и светлой камеры в корпусе. А разве сама каторга существует не для того, чтобы люди тосковали по воле?

Покончив с едой, Петр поднялся с помоста и решительно потребовал вывести его на прогулку, которая, как он знал, полагалась в «светлые» дни.

Надзиратель был удивлен до крайности.

— На дворе мороз, — пояснил он, не обратив внимания на недозволенную категоричность требования.

— Все равно, я требую прогулки.

Если бы не пришла в голову постыдная мысль об относительности счастья, Петр и сам не стал бы проситься на мороз. Хватало холоду и здесь. Но теперь — иное дело.

Пусть эти сатрапы не думают, что их темные карцеры могут смирить его…

Вероятно, в другую погоду и надзиратель повел бы себя по–иному. Ведь в башенных карцерах прогулки зависели от его желания. Но коль этому дерзкому мальчишке хочется прогулки, он ее получит, только пусть потом не жалуется. Не пятнадцать минут, а целые полчаса медленно, водил надзиратель Петра по заснеженному прогулочному двору, ожидая, пока тот совсем окоченеет и сам попросится снова в карцер. Ведь заключенный был и без верхней одежды и без подкандальников, а в просторные тюремные коты напробоску доверху набилось снегу.

Это было молчаливое единоборство, и Петр решил во что бы то ни стало его выиграть. Он уже не чувствовал ни рук, ни ног, его колотила такая дрожь, что хотелось ткнуться головой в сугроб, свернуться калачом и хоть как–то укрыться от леденящего ветра.

Он слабо помнил, как добрел до двери карцера, как опустился на помост, чтобы вытрясти снег из котов, как захотелось ему лечь, и он уже не мог совладать с этой непозволительной слабостью. В попытках согреться, он ежился, задирал на лицо рубаху, дышал в нее и впервые за трое суток дрожь вроде бы прошла, даже сделалось как–то жарко и душно. Он еще успел обрадоваться этому и решил заснуть, а дальнейшее он уже не помнит.

Очнулся Петр в тюремном лазарете с тяжелым воспалением легких, когда кризис уже миновал, а полупьяный лазаретный фельдшер был крайне озадачен таким исходом, так как успел послать в столярную мастерскую заказ на гроб.

Так для Петра Анохина началась вторая каторжная школа — наука ненависти, непримиримости и стойкости. Ее он проходил долго — два с половиной года там, пять лет в ссылке, да собственно, не будет у нее, видно, конца до тех пор, пока не победит мировая революция.

…Нет, не пользовался Петр Анохин «особой милостью на путях монаршего милосердия». Совсем не пользовался. Никогда.

И если каторга и ссылка не ожесточили до крайности его сердце, не подавили то хорошее, что жило в нем с мальчишеских лет, а наоборот — развили и укрепили веру в добрые начала жизни, дали знания, опыт, сноровку, то обязан он этим своим товарищам по борьбе и несчастью.

Среди нескольких сотен каторжан Шлиссельбургской крепости их было совсем не много. На каждого политического приходилось по семь–восемь уголовников. Но именно «политики» определяли весь тонус жизни каторжного острова.

Их разъединяли по корпусам, сортировали по разным камерам, прятали по одиночкам, но «бастилия», как в шутку называли они свое тюремное сообщество, жила. Более того, даже отъявленные бандиты и убийцы из уголовников вынуждены были смирить свои нравы и уступить руководство камерной жизнью «политикам».

Мужество и непреклонность политиков приводила в изумление самих тюремщиков. Офицер Борис Жадановский, приговоренный к вечной каторге за участие в восстании киевских саперов, пробыл в Шлиссельбурге пять лет и провел в карцере 118 суток. От него надзиратели добивались немногого — чтоб при входе начальства в камеру он вставал и приветствовал его традиционным «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!». Жадановский в ответ требовал, чтоб со всеми политическими заключенными надзиратели обращались вежливо, только на «вы», и не унижали их человеческого достоинства. В итоге — карцер, карцер, карцер…

Борьба продолжалась не месяцы, а годы. Тюремщики никак не могли поверить, что им не удастся сломить этого малорослого, хилого здоровьем и совсем еще юного подпоручика. Из карцера его бросали в камеры, где содержались самые отпетые типы из уголовников, которых специально науськивали проучить «бывшего офицерика». Через неделю и в этой камере надзиратели могли наблюдать знакомую картину — окруженный плотным кольцом узников Жадановский страстно и горячо рассказывал о революции или читал им какую–нибудь книгу. В Шлиссельбурге сам Борис Петрович стал убежденным марксистом и одним из лучших пропагандистов.

Все чаще карцеры заканчивались для него лазаретом.

В тот день, когда подвыпивший фельдшер горько сетовал на свою оплошность с Анохиным, лазарет посетил Зимберг, Как всегда, он явился неожиданно, не успели даже вызвать доктора. Начальник оглядел все восемь коек и каждому больному задал один и тот же вопрос!

— Как чувствуешь себя?

Большинство не находило сил для разговора и лишь слабо кивало головами. За всех отвечал фельдшер, державшийся на почтительном расстоянии:

— Крепок, ваше высокоблагородие! Жив будет!

У последней койки начальнику пришлось задержаться.

— A–а, господин Жадановский! Ну как ты? Не пора ли снова в карцер?

Больной даже не посмотрел на Зимберга.

— Я тебя спрашиваю! — повысил тон начальник.

— Он крепок, ваше высокоблагородие! — подал голос фельдшер, с трудом подавляя икоту.

— Молчи! Я не с тобой разговариваю!

— Простите, — повернулся к начальнику Жадановский, — вы спрашиваете меня?

— Кого же еще?

— Тогда будьте любезны обращаться на «вы».

— Это почему еще? Почему я должен делать тебе исключение?

— Потому что я не считаю вас своим столь близким другом, чтоб позволить называть себя на «ты».

— Ах, вот как! Опять за старое… Фельдшер! Немедленно — дисциплинарный рапорт. Две недели карцера после выписки!

— Слушаюсь!

Жадановский, как будто это его не касалось, продолжал смотреть вверх, и ни один мускул не дрогнул на его измученном курносом, но полном внутреннего достоинства лице.

Анохин после выписки из лазарета был направлен к уголовникам, в общую камеру второго корпуса. Вскоре из карцера туда же на короткое время был доставлен и Жадановский. Там они познакомились, сдружились и уже не теряли из вида друг друга до последних дней пребывания в Шлиссельбурге.

Потом встречались они не часто — лишь на общих работах по достройке четвертой тюрьмы или изредка в переплетной мастерской, куда бунтарей назначали не очень охотно, несмотря на все старания Лихтенштадта. Однако было у шлиссельбургских каторжан два заветных места, к которым они прибегали в тех случаях, когда надолго оказывались оторванными друг от друга.