Таким образом, одиночество не изначально, оно в ситуации возможного как невозможного. Формы или типы одиночества имеют место быть. Но между ними все-таки нет ничего общего, последовательного. После заката или кризиса это уже совершенно иное общество или совершенно другой человек. После впадения в одиночество как состояния пустоты бытия (или испытания небытия) возникает другая цивилизация, рождается другой человек. Не новая цивилизации, не новый человек, а нечто не имеющее отношения к прошлому, бывшему. Поэтому выход из одиночества и есть творчество, в котором не устанавливается, а рвется связь времен. И в этом негативно-позитивная роль творчества. Но метафизически это и есть обретение времени, освобождение из его плена, когда уже «время временится из будущего» (Хайдегтер).
IV. ПОСТМОДЕРНИСТСКИЕ ОТБЛЕСКИ
Преступность мысли
Благостных мыслей не бывает, мысль всегда преступна. По признанию самого Достоевского, он «всю жизнь за черту переходил». Поэтому он художник преимущественно мыслящий. Видимо, поэтому же весь Достоевский — это «катящийся скандал», в каждом произведении.
Речь не идет просто об игре слов «преступление», «переступание», «трансцендирование», «трансцензус» и т.д. Дело в том, что мысль сама по себе переступание слова и прорыв к смыслу. Это у Достоевского достигается за счет «корявости» повествовательного слога. Правильные выражения ломаются и тем самым на первый план из контекста выступает мысль. Далее, Достоевский — это постоянное вопрошание, вновь и вновь обращение к проклятым вопросам, причем с разрывом всех возможных решений: «тварь ли я, дрожащая, или право имею?» Ответа нет. Но соблазн мысли есть.
Мысль всегда преступна, поскольку зло в нас неизбывно. У Чехова это «выдавливание всю жизнь из себя по капельке раба». У Толстого «настоящий человек тот, кто живет чувствами других и собственными мыслями, в отличие от дурного, который пробавляется мыслями других и живет собственными чувствами». Возможно, отсюда и его «непротивление злу насилием» как наиболее рациональное решение проблемы добра и зла. При этом как будто бы преступление становится уделом другого, а моя мысль об этом есть благо для человечества. Но это вряд ли так, потому что это не только мысль, а благое пожелание, как и кантовский категорический императив, лишенный какого бы то ни было смысла, и которому не может быть логического обоснования. Обоснованной может быть не нравственная норма, но только мысль в ее преступности относительно других — ближних и дальних, да и мира в целом, который также подвергается отрицанию, и, скорее всего, из отрицания ближних. А впрочем, давно уж подмечено, что «домашние — враги человека» (библ.).
Противоположным образом преступность мысли демонстрирует Ницше, как страдающий атеист. «Падающего толкни!» — вот мысль, которой никто иной не достиг. Если Достоевский пытается, как-то ограничить зло в человеке, то Ницше его манифестирует в сонме мыслей, он апологет зла, а потому и остается до сих пор непонятым и не принятым. Хотя эта самая, что ни на есть обыденность для «нормального человека», если не постоянно, то преимущественно испытывающего зло на других и недовольного миром в целом.
Благая мысль была бы, если бы мы могли переступить через себя. Но это невозможно, поскольку мыслить — это впадать в небытие. Декарта надо пересмотреть: мыслить — значит не быть. Чтобы было бытие других и мира, нужно не быть. Бытие не постигается бытием, но только небытием. Но может быть именно поэтому, впадая в небытие, перед бытием мира воистину человек отвращается от преступности мысли? Однако кто субъект мысли? И переступаем ли мы через себя в небытии? Свободны ли мы в мысли? Владеем ли мы самими мыслями? Cogito Декарта как раз говорит о том, что мысль есть та высшая инстанция, до которой я добраться через сомнения могу, но она безусловна и мне подчиниться не может, а я под ее властью.
Кроме того, впадая в небытие перед миром, мы, возможно, переступаем через себя, однако подлинного небытия при этом ведь не наступает, мы возвращаемся к бытию. И несем в себе небытие и сообщаем его миру. «Познание есть грех» (библ.). В философском плане это и есть искушение небытием, но не только это, а и распространение небытия в добытых таким образом знаниях.
А впрочем, картезианское «мыслю, следовательно существую», как раз и говорит о преступности мысли, которая владеет нашим существованием перед небытием мира. Правда, с картезианских позиций это не рефлексируется. У Достоевского же это нащупывается или точнее прощупывается. У него все герои, все сцены — это осторожное прощупывание истины, которая обоюдоостра, как открытая проблема, и постигается мучением — размышлением. Достоевский страдает мыслями, и он их допускает, чтобы страдать. При этом преступность мысли — это обращенность к дьяволу, а не возвышение к божественному. Бог ведь не мыслит, мыслит дьявол. Бог все знает и мышление ему не надобно (Ортега). Дьявол ничего не знает, ему позарез нужно быть умным. В центре произведений Достоевского преступность мысли и мыслимость преступления, или проблема истины с разведением ее на добро и красоту. Герои выбирают добро или красоту, но завязка их в истине, которой явно не хватает и по поводу которой перед нами вертится со своими соблазнами черт. «Дьявол с богом дерутся, а поле битвы проходит через сердце человека», — сетует Достоевский. И чтобы подняться к истине, нужно упасть в объятия черта. И может статься, что черт просовывается к нам именно в истине, чтобы разведя добро и красоту, увести от них человека.