Но Пшонь не знал не только Гегеля, но и нашей истории. Что ему история и что он — истории? Единственное, что могло его объединять хотя бы в какой-то мере с давними-предавними столпниками, это разве лишь слово «столп», которое по-гречески читается: «стилитас», очень напоминая привычное нам слово «стилист». Слово это чаще всего применяется к писателям, к анонимкам Пшоня вряд ли оно применимо. Что же касается его ругани, доносившейся из гнезда, то она в самом деле могла бы войти во все учебники злодейской стилистики, и тут автор, к сожалению, умолкает, будучи не в состоянии привести хотя бы один пример из злословии Пшоня, памятуя, что над ним (автором) возвышается целый сонм литературно-критических скоромников.
Но автор, заботясь о своих будущих критиках, хочет прийти им на помощь если не в раскрытии словесных структур, которые извергал Пшонь, сидя в гнезде возле веселоярской чайной, то, по крайней мере, в деле классификации этого литературного персонажа. К какой разновидности литературных героев отнести Пшоня? К комическим? Но еще Гегель сказал: «Вообще невозможно внешне привязать насмешку к тому, что не имеет насмешки над самим собою…»
Пшонь никогда не знал, что такое смех, зубы он ощеривал только для угрозы, как тигр в клетке, если бы ему предложили не то что станцевать, а лишь посмотреть на шутливый народный танец, он немедленно состряпал бы анонимку о том, что танцовщицы непристойно подбрасывают ноги и двигают бедрами.
Тогда что же, может, это трагический герой? Но для этого Пшонь был существом слишком незначительным. Известно, что во всех классических трагедиях герои в конце концов пронзали себя мечами, шпагами, кинжалами и другим холодным оружием. Если бы кто-нибудь предложил Пшоню зарезаться (исходя из его полнейшей ненужности для жизни и для людей), он немедленно настрочил бы анонимку о том, что этим ножом резали селедку, поступающую в сельмаг с перебоями. Ну и так далее…
Поэтому Пшонь, подсознательно ощущая, что он не может быть героем ни трагическим, ни комическим, пробует быть зловещим, не учитывая того простого обстоятельства, что украинский народ на протяжении многих веков расправлялся со всем зловещим при помощи испытаннейшего оружия: смеха, хохота, презрения и забвения.
Пшонь торчал в гнезде, боялся пошевелиться, рычал и скрежетал:
— Безобразие!
А эхо в осеннем тумане над степью и над садами Веселоярска насмешливо повторяло:…азия…азия…азия…
— Я вам покажу! — скрежетал зубами Пшонь.
…кажу-жу-жу! — издевалось над ним эхо.
— Вы у меня запрыгаете! — обещал он в лютом бессилии.
…гаете-гаете-гаете! — смеялось все вокруг.
Как видим, у автора не получилось стройной теории новейшей мификологии. От Адама до Пегаса, от поэтов до стилистов, смешалось грешное с праведным, перепуталось.
Понятие «рай» теперь не зависит ни от каких высших сил, и кому жить в этом раю, определяют тоже не высшие силы, а те, кто его построил.
Гриша Левенец не пошел смотреть на публичное осмеяние клеветника и анонимщика. Если бы он не занимал высокую выборную должность, то непременно оказался бы под тем гнездом на столбе и покричал бы новейшему «стилисту»:
— Так что? По всему району поползли слухи и трудовые массы всколыхнулись и возмутились? А ну-ка всколыхнись в своем гнезде! Теперь тебе не помогут, как говорил наш великий философ Сковорода, никакие словесные вывертасы![15]
Гай-гай! Гриша, как ему ни хотелось оказаться сегодня среди веселоярцев и вдоволь посмеяться над пасквилянтом и клеветником Пшонем, вынужден был сидеть на своем служебном месте, успокаиваемый разве лишь многомудрой Ганной Афанасьевной, которая напоминала ему, что в истории еще и не такое бывало.
Нужно ли объяснять читателям, что дерзкий замысел водрузить Пшоня в искусственно сооруженное гнездо принадлежал именно Грише Левенцу и что именно он попросил об этом Давидку Самуся. Давидка, несмотря на свою занятость переименованием своей неверной Мирославы, мобилизовал братву, то есть своих знакомых электротехников, а уж те, как говорится, воплотили идею в жизнь.