– Смотрите, я зрячий!
– «Тысячеглаз, чтобы видеть всё прилежно», – уверяет он в стихе.
Но так как это ему самому кажется малоубедительным, он нагромождает аргументы – вводит разные сексуальные детали, так сказать, вещественные доказательства достоверности своего видения, наличия факта.
Именно такой смысл, мне кажется, имеют настойчивые подчеркивания Бурлюком своей эротичности, своего сатириазиса.
Интересно сравнить раздутые округлости разухабистых рисунков Давида Бурлюка с прямолинейными и удлинёнными, строгими фигурами в работах его брата Владимира (см., например, иллюстрации в сборнике «Дохлая луна», второе издание). Не обусловлена ли эта резкая противоположность в художественной манере братьев разницей их зрения?!
Но как ни распинается Давид Давидович, как ни подделывает многоглазую жадность, – он предан и изобличён своими работами. Его рисунки разрастаются только в ширину, но не вглубь. Они остаются плоскостными, но с резко нарушенными пропорциями фигур. Попытки дать многопланность, сделать пространство многомерным – жалким образом приводят к чисто количественному эффекту, к бесконечному повторению одной и той же двухмерности. Человеку с нормальным зрением это очевидно. И трагедия Бурлюка в том, что он с настойчивостью маньяка принимается всё вновь и вновь за ту же безнадежную задачу – за… кубатуру круга!
То же в его стихах. Выпуклая грудь представляется ему плоской географической картой (очертаньями Индостана). «Бедро бело – сколь стеарин», – пишет он. Эта белизна, лишенная светотени, выдает плоскостность образа. Ещё: «Округлости… выкроек бедра» – площе не скажешь! (Все три примера из последней автоюбилейной книги Бурлюка «½ века». Нью-Йорк, 1932 г.23)
Не в этом ли, не в нерешённости ли для Бурлюка столь важного для него самого задания – освоить глубину мира, лежит причина того, что он единственный из будетлян не изменил живописи?
То, что оказалось для нас слишком бедным и плоским, что заставило нас искать другие средства и пути своего выражения в искусстве (энмерное слово!), – для Бурлюка стало несокрушимым камнем преткновения. Он беспомощно ползает по холсту, смутно лишь догадываясь о том, что настоящий мир с его неисчерпаемыми далями находится за раскрашиваемой поверхностью, за станком циклопа-художника!
Рождение и зрелость образа*
Двадцать лет тому назад, когда мы с боем ворвались в литературу, мы имели плохую прессу, как говорят французы. Нас просто не принимали всерьёз, старались представить ординарными хулиганами и скандалистами.
Сейчас бесполезно выяснять, что было здесь причиной – близорукость ли тогдашних хозяев Парнаса, невежество ли и продажность «критиков» или сознательный (как, напр., замалчивание) приём учуявшего опасность врага. Наверное, всё это вместе.
Важно то, что в результате нам самим пришлось стать первыми критиками своих произведений. Что ж, если будетляне тогда не были ещё законченными мастерами, зато молодой силы у них было хоть отбавляй. Брались за всё, делали что угодно.
Писали стихи и прозу, трагедии и оперы, манифесты и декларации, статьи и исследования. Были ораторами и докладчиками, актёрами и режиссёрами, редакторами и иллюстраторами, издателями и распространителями собственных книжек. Горячее время, беспрерывные битвы.
Выбирать оружие некогда. Дерись любым! Да и как поделиться на артиллерию теории, пехоту практики и кавалерию критики, когда нас было
Вот и я в 1914 г. выпустил «выпыт» (исследование) о первых стихах Маяковского.2 Это было тем более необходимо, что разыскать ещё немногочисленные его вещи, разбросанные по разным нашим изборникам, – читатель мог только с трудом.
Требовалось растолковать «бесценность слов» этого «транжира и мота» читателю, замороченному воплями всей присяжно-рецензентской измайловщины3 об их нелепости и непонятности. Нужно было разоблачить самозванство и мракобесие знахарей, облыжно оравших о безумии и невменяемости поэта. Следовало показать его манеру видеть, его мироощущение…
Я попытался это сделать, и, как теперь мне кажется, довольно неудачно. Ошибки моей брошюры – не в её существе, или не столько в её содержании, но прежде всего в методологии и способе изложения.
Конечно, сегодня я, может быть, кое-что исключил бы из книжки, а кое-чем пополнил бы её. Однако в основном она верна и поныне. В частности, уже тогда мне удалось подметить борьбу двух стихий в Маяковском. Очистительной воли и мощи бунтаря (если хотите – ассенизатора, как выразился сам поэт в своей последней поэме) – с плаксивой сентиментальностью влюбленного апаша.