«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте –
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка.
Все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть
– старая –
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя
казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок
Пришла веселая
стала в стойло.
И все ей казалось –
она жеребенок
и стоило жить
и работать стоило.
Какой примитивизм! Вот уж подлинно «телячья» наивность!12
Насколько Маяковский не любил выспренних небожителей, настолько он нежен к [несовершенным] земножителям. Это не значит, что он «низмен» или что его «рефлексы» симпатического подражания вызывались только чахлой городской фауной. Нет, здесь сознательное снижение: Земля заслоняет прокисшее Небо («Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою…»)13. Чтоб быть ближе к земле, Маяковский сам становится на четвереньки, сам готов превратиться в четвероногого. «Хорошее отношение к лошадям» стало крылатым словом…
Но это так, попутно. Главное в зверях – их безысходная, душу раздирающая, тоска.
В поэме «150.000.000» Маяковский, зная, что этот вопль сильнее человеческого, – обращается опять к зверью, к его предельно выразительному языку.
Звери в своем шествии заслоняют человека – лавина их наплывает на людей, и звериный вопль при катастрофе понятен всему живому.
И все эти
сто пятьдесят миллионов людей,
биллионы рыбин,
триллионы насекомых,
зверей,
домашних животных,
сотни губерний,
со всем, что построилось,
стоит,
живет в них,
все, что может двигаться,
и все, что не движется,
все, что еле двигалось,
пресмыкаясь,
ползая,
плавая,
лавою все это, лавою!
Невыносим человеческий крик,
но зверий
душу веревкой сворачивал.
(Я вам переведу звериный рык,
если вы не знаете языка зверячьего).
Маяковский спец по звериному языку. Звери, оказывается, изголодались вконец и прут к американским пастбищам, все покрывая своим ревом, гиком и гудом:
Го, го,
Го, го, го, го,
Го, го!
Идем, идем!
Сквозь белую гвардию снегов!
(«150.000.000»)
И еще в одной вещи зверий язык – глухой, грозный:
Ночью вскочите.
Я
звал!
Белым быком возрос над землей:
Муууу!
В ярмо замучена шея-язва над язвой смерчи мух.
Лосем обернусь, – в провода
впутаю голову ветвистую,
с налитыми кровью глазами.
Да!
Затравленным зверем над миром выстою.
(«Ко всему» <1916>)
И в самой последней лирической поэме Маяковского – «Про это» – мы встретим целый зверинец, – но какой он трагический.
…проглоченным кроликом в брюхе удава
по кабелю
вижу
слово ползет…
Тут уже намечается «сдавленное горло» лирической песни. А главное в этой поэме – третье, самое ноющее, превращение.
Несчастно-влюбленный поэт рычит:
Вчера человек,
единым махом
Клыками свой размедведил вид я!
Косматый,
шерстью свисает рубаха.
Тоже туда ж!
В телефоны бабахать!?
К своим пошел
в моря ледовитые!
Это уже знакомая нам дорога! Старинные «истоки звериных вер». Отсюда и начинается его третье и последнее превращение, как назвал это сам Маяковский –
«Размедвеженье»
Медведем,
когда он смертельно сердится
На телефон
грудь
на врага тяну
а сердце глубже уходит в рогатину!
Течет
ручьище красной меди
рычанье и кровь
лакай, темнота!
Не знаю
плачут ли
нет медведи,
но если плачут
то именно так.
То именно так:
без сочувственной фальши
скулят
заливаясь ущельной длиной
И именно так их медвежий Бальшин
скуленьем разбужен ворчит за стеной.
Вот так медведи именно могут:
Недвижно задравши морду, как те,
повыть, извыться
и лечь в берлогу
царапая логово в 20 когтей.
(«Про это»)
Последнее убежище Маяковского – это не дом со столовой и с супружеской спальней, а уединенная, пещерообразная звериная берлога. (Здесь жизнь и поэзия Маяковского опять переплетаются!)