«Его ласки, поцелуи и прикосновения, — читал он на следующей странице, — были невиданно нежны. И между тем, он окружал ее той нервной атмосферой истинной, напряженной звериной страсти, которая даже на расстоянии, даже против воли волнует чувственность женщины, делает ее послушной, подчиняет ее желаниям самца».
Сделалось неловко, будто кто-то застал его за подглядыванием в замочную скважину. И тут же с новой силой плеснулось в душе неотступное, как бред параноика, безглазое и глухое чувство ревности — судья, не постановивший еще ни одного оправдания. Где это было, подумал он? Здесь, в его доме? И он замычал вслух. Прав, тысячу раз прав, сочинитель, которому он когда-то удивлялся: с чужого ложа женщина приносит не пресыщение, а клубящуюся страсть. Чувства ее вдохновенны, и оттого ложь ее неотличима от правды. Она и сама плохо видит берег и топь, честь и бесчестье.
Цу-ги-на-ва.
Пытался разуверить себя и не мог.
Бессознательно потолкал перед собой книгу, захлопнул. Сунул в карман портсигар, зажигалку и, не поймешь для чего, ключи от бюро и блокнотик с текстом из «Сутты Нипаты»[19]. Погасил свечу. Удивился, что в комнате не стало темнее, — за окнами горело утро, — и быстро вышел из дому. Через две-три минуты он почти бежал к Большой реке. Желтая глинистая насыпь городского водопровода, или труба, по-городищенски, была в больших светлых лужах, он оскальзывался и даже падал, а когда дошел до воды и увидел в ней свое отражение, долго не мог понять, почему он в пижаме и для чего пришел сюда в такой ранний час.
Покончить с собой? А разве не надежнее из кольта, который он оставил на столе.
Утро поднялось и рассиялось роскошными чистыми красками. Попискивали птицы, росла трава, солнце заносило над его спиной теплую ласковую руку, вода баюкала и дышала свежестью.
И оттого горше была его беда.
Не видя жизни, повторил он.
Не видя жизни.
Какое это счастье?
Счастье?
Счастье от небытия?
День тринадцатый
У поэта Брюсова есть гневный монолог в защиту русского искусства, русского гения. «Говорят, что Птолемеи, — писал он, — давали возможность александрийским медикам проводить опыты над живыми людьми. В русской истории можно найти примеры экспериментов более поразительных. Разве не замечателен такой опыт: взять гениального писателя и отправить его на четыре года в каторжные работы, чтобы посмотреть, не напишет ли он после этого «Преступление и наказание» и «Братьев Карамазовых». Или взять мощный ум, властвующий над всем современным поколением, взять всесторонне, энциклопедически образованного человека и на 23 года вырвать его изо всех условий цивилизованной жизни, бросить сначала в какую-то Кадаю, а потом в какой-то Вилюйск, чтобы убедиться, что знания, ум, талант могут восторжествовать и над таким испытанием».
На прием к человеку, носившему обязывающее имя верховного, старый художник шел не один. С ним летела тень Брюсова. «Взять гениального писателя и отправить в каторжные работы». Он знал, что скажет верховному. С каторжных работ можно и вернуться. Ту, давнюю жестокость обличает и доказывает сам гений, создавая после наказания, после Вилюйска и Кадаи свою великую и вечную книгу. Кафу же рука официального убийцы обрывает на полуслове. Здесь нет после, здесь только до. Своей великой и вечной книги она уже не напишет. Торжество этой, новой, жестокости полное. Несчастье России необратимо.
В комнате было одно большое окно с множеством массивных переплетов и тремя круглыми цветными стеклами посередине, одно под другим. Колчак и Пепеляев стояли у маленького столика с бутылками. Свет, сочащийся через цветные стекла, делал их лица неправдоподобно яркими и грубыми.
— А, милейший Савва Андреич! Проходите, проходите! — воскликнул Колчак навстречу художнику и рукой, затянутой в перчатку, поднял со столика походную чарочку из черненого серебра. — Не удивляйтесь, адмиральский час, и оттого предосудительные дары Бахуса.