Выбрать главу

Дело идет в мрачном железнодорожном пакгаузе. Крыша его — железо в обшарпанном сурике — самая большая в Городищах и, когда надо собрать побольше народу, самая гостеприимная. В святую заутреню в пакгаузе служат службу, святят куличи, и тогда здесь пахнет ладаном, горячим воском, ванилью. С приездом бродячего цирка городищенцы бьют здесь в ладоши, приветствуют куплетистов, пожирателей огня, танцовщиц, доверительно вздымающих над собой пышные юбки. Тут устраивают митинги, танцуют панаму, тустеп...

И судят.

Сейчас судят.

— Что бы вы хотели сказать по поводу демонстративного жеста подсудимой? — спрашивает председательствующий адвоката.

— Ничего, с вашего позволения, — отвечает тот. — В высшей степени ничего.

Бодро, почти весело.

Никто в мире не знает, как надо понимать эту высшую степень ничего, но председатель удовлетворяется и, пережидая, пока маневровый паровоз протащит мимо пакгауза свои дымы и сипенье, близоруко поглядывает в распахнутые двери. На улице светло, как днем. Ярко горит луна. Прошел, покропил для блезиру дождичек-повеса, пахнет мокрой землей, черемухой, дымом.

— Подсудимый Кычак! Формы процесса российского побуждают меня предоставить вам последнее слово.

На первой скамейке от судей — Мишель Рамю, француз — коротышка с ухоженными усами циркового борца, с шашкой в серебряных ножнах. Это корреспондент «Фигаро». Он сидит наособицу — никого справа и никого слева. Шашка его стоит меж колен, ладони на эфесе, они туго затянуты в дешевые нитяные перчатки нестерпимо яркого канареечного цвета. Когда над скамьей подсудимых поднимается второй и последний обвиняемый, француз подает знак, и от входных дверей, пригибаясь и придерживая у бедра кобуру маузера, подбегает переводчик.

— Что он сказал? — спрашивает Рамю.

— Он пошутил, господин майор.

Переводчик цепляет на нос пенсне и усаживается возле Рамю. В руках у него крошечный словарик с русским орлом на кожаном переплете.

— Пошутил? — вскидывает француз круглые глаза.

— Человек происходит от обезьяны, сказал он. И только потому, что человек происходит от обезьяны, он, подсудимый, попал в толпу, что затевала восстание. Не идею, а примитивное обезьянничанье называет он причиной преступления.

— А теперь?

— Теперь, господин майор, он сказал, что толпа глупее каждого ее составляющего.

— Я слышу имя.

— Так точно, господин майор. Фаррер. Клод Фаррер.

— Переводите от первого лица: я, я, я.

— Когда я оглядываюсь на то, что случилось, я вижу именно эту картину, изображенную писателем с поразительной правдивостью. Гибнет броненосец, подбитый миной. Полагаю, судьи читали Клода Фаррера. Гибнут люди у пушек, на воде, в трюмах. Корабль погружается в океан. А в глубине судна полуголые люди продолжают кидать уголь в чрева клокочущих топок. Работают машины, насосы, горят огни, ходовые, осветительные. Но рок неумолим. Вода смыкается над домом и крепостью воинов, океан становится их могилой.

— Он анархист?

— Никак нет, господин майор. Что, что? Слушаю и продолжаю, господин майор... Сейчас перед вами, господа судьи, я испытываю чувство зависти к людям из книги Фаррера. К их смерти. Не правда ли, странное чувство? Мне приходит кошмарная мысль — продолжить повествование. А что, если корабль спасся? Дом и крепость воинов стали добычей победителей, побежденные — предметом судебного разбора. Я стою перед вами с повинной головой, готовый склонить ее перед любым вашим решением. Стою и спрашиваю: справедливо ли сказать кочегару из книги Фаррера: «Ты виноват в том, что у капитана был свой компас, свои лоции, своя цель. Ты будешь повешен за то, что капитан вел корабль по чужой воде к чужому берегу. Останки твои будут преданы огню, пушка и ветер развеют твой прах по океану, так как из своего корабельного подземелья ты не удержал преступной руки капитана». Отвечает ли здравому смыслу такое обвинение, господа судьи?