Выбрать главу

Француз с брюшком Наполеона все еще торчит на проходе. Всплеснув нитяными лапками, он ловит красный листок и, поискав подпись, тычет в нее пальцем:

— Переведите, поручик! Кто это?

— Жанна д’Арк, господин майор, — насмешливо и подобострастно улыбается переводчик и кивает в направлении Батышевой. — Честь имею!

— Она? Тут стоит ее имя?

Француз недоуменно таращит на Батышеву живые, лукавые глазки. Ах, что я спрашиваю, думает он в следующее мгновение. Она! Конечно, она! Это ее подпись.

Счастливая, ликующая, кулаки прижаты к разгоряченному лицу — что-то от детской восторженности.

Юность.

Она — воплощенная юность. И пламя. Высокое, негасимое.

Веселое, гордое, зрелое.

— Не заблуждайтесь, поручик, насчет этой девчонки. Это бес, дьявол, — говорит Рамю и, не глядя на переводчика, трогает его за рукав. — Впрочем, вы, мой друг, не очень-то ошиблись, назвав ее Жанной д’Арк...

Уткнув палаш в скамейку, француз наваливается на него животом и тихо смеется:

— Не очень.

2

Домой Мышецкий возвращался один в старомодной коляске на дутых шинах оранжевой гуттаперчи. Он сидел в глубине экипажа под скрипучим кожаным верхом и рассеянно шевелил вожжами. Ездового не было. Впереди на небольшом удалении маячили фигуры черных гусар на гарцующих конях. Ускакав лишнего, они вздымали лошадей на дыбы, лошади возбужденно фыркали, били железом по булыжнику, посвечивая на луну оружием седоков, наборными чепраками и уздечками.

Мальчишки-гусары все еще играли свою пьеску.

Возвращавшиеся с суда люди шли серединой улицы. Было их немного, а когда экипаж повернул в проулок, не стало вовсе.

От глухого забора неожиданно отделилась густая, мохнатая тень, тотчас же принявшая очертания человека, неправдоподобно большого, грузного, в расстегнутом пальто и в блестящих калошах. Приветственно двигая руками над головой, человек выходил на дорогу.

Мышецкий вздрогнул.

И тут же обрадованно рассмеялся, откачнувшись на вожжах и спуская ногу с коляски.

— Савва Андреич! Вы? Да ведь это же черная и белая магия. Только вчера я говорил о вас, кланялся вашему гению... К черту, к черту слова! — соскочив с коляски, Мышецкий принялся обнимать ночного странника. — А бородища-то! Царь лесной Берендей!

Полный ликования, он повернулся лицом к площади и, многозначительно привстав на цыпочки, крикнул в пустоту, дурашливо, молодо, весело:

— Милостивые государыни и государи. Имена немногих художников мира звучали так широко и так достойно, как имя нашего гостя. Ур-ра ему, господа! Музыка, туш!

Он учтиво склонил голову, глядя на Савву Андреича. Конечно, все это неуместно и глупо, говорил его взгляд, но разве мы властны над своими чувствами?

— Семь лет, семь лет, будто одно короткое сновидение. Да что же это мы стоим на самой дороге! Вот железка, ставьте на нее ногу. А теперь сюда. Вот так... Боже, гляжу на вас, беру под руку и не верю. Не могу взять в соображение, как говорят нижние чины, какое это чудо затащило вас в нашу дыру?

— Для многих скитаний сейчас одна причина, мой друг, — война. Ветер войны, — глухо отозвался Савва Андреич, усаживаясь в коляску и прикрывая колени полами. — Дунул, сорвал с родимого дерева, и вот блуждаю, как бесприютный осенний лист. Впрочем, не подумайте, что и сюда, в этот проулок, меня привел слепой случай. Я был на суде...

— Постойте, постойте! — прищелкнул пальцами Мышецкий. — Вы помните, конечно: «Когда себя сравню я с богом, мой гений молнией сверкнет». Чудесное время! Мы, ваши ученики и бесконечные почитатели, возносим вас в надбогову высь, а вы? Помните? Вашему негодованию не было предела!

— Люди были другими, мой мальчик. Жилище бога вам казалось недостаточно возвышенным. И вы создавали небо над небом. Помню ли я? Помню и пла́чу.

Лицо Саввы Андреича дрогнуло, толстые, крупные морщины отразили смятение и горечь.

— Тогда вы любили людей, — тихо сказал он.

— Тогда? В прошлом? — Ликование и восторг все еще стояли в глазах Мышецкого, но в голосе уже говорило что-то другое. — Ах, да! Вы слушали меня в суде, и теперь я убийца...

Помедлив, он снял фуражку и, держа ее на сгибе расшитого серебром рукава, как это делают на приемах или у свежей могилы, заговорил проникновенно и чуть торжественно:

— Хотите, я поклянусь? Памятью матери? Честью?

— Наденьте фуражку, Глеб. Клятва нужна там, где уже нет веры. — Тяжелая квадратная ладонь примирительно легла на колено Мышецкого. — Я верю вам. Ну? Надели?