Выбрать главу

Под шинами заскрипел мокрый гравий, торопливо простучал мосток, и дорога, обегая известково-белую церковь под высоким золотым крестом, вымахнула на увал. На золотом кресте, на главах, желобах, кровле, на обмытых дождем булыжинах лежал холодный блеск луны. Щедрое его свечение делало предметы шире и выше, будто это было постороннее прибавление — наклад серебра, снег или нетронутый, нежный лесной иней.

Савва Андреич перевел глаза на белые перчатки Мышецкого, на тянувшиеся через облучок белые вожжи, на белые кавказские башлыки телохранителей, картинно вздымавших лошадей у церковной ограды. В памяти встал Петербург, особняк Мышецких в старых никлых березах, компания художников у большого холста без рамы, надпись: «Снег и солнце в Гурзуфе». Это была первая картина Мышецкого. На ней все было белым. И море, и кипарисы в призрачных ризах снега, и небо с невидимым солнцем, которое истаяло, растворилось в воздушном океане и теперь сияет, трепещет в каждом его атоме. Белыми были каменные ступени у ног Прекрасной Дамы, ее туфельки, маленький легкий зонтик, парча и гипюр ее наряда. Для взыскательного вкуса все это царство белого показалось бы претензией, штукарством, черты лица Прекрасной Дамы очень уж правильными, ангельскими, хризантема на ее груди и локоны сентиментальными.

Но белое? Белое восхищало и умиляло богатством превращений и оттенков. Оно искрилось и сверкало, посвечивало, сияло влажно и матово, было нежным, легким или же, напротив, земным и, пожалуй, грубым, как только что проглаженный толстый крахмал или новая кавалерийская попона.

— Скажите, Глеб, белый цвет... он все еще волнует вас? — спросил Савва Андреич.

— Я служу этому цвету, — отчетливо выговорил Мышецкий. — Я солдат этого цвета.

Голос его прозвучал патетически.

— А искусство? Желание творить и умножать красоту? Оно с вами? С вами, с вами, притворщик вы этакий! Улыбнитесь и уверьте. Ну!

Мышецкий молчал.

— Перевожу на язык договора — когда? Когда я увижу ваши новые работы? — настаивал Савва Андреич.

— Завтра. Уже завтра. И в том же пакгаузе.

— Не кощунствуйте, Глеб. Я вижу ваши звезды и все-таки думаю — они не посмеют отнять вас у русского искусства. В такой душе, как ваша, хорошее уступает место только возвышенному.

— Только возвышенному? Да, да! — угрюмо подтвердил Мышецкий и усмехнулся. — Представьте художника без искры божьей, пачкуна, мазилку, которому вдруг открывается правда и ложь о себе. Самообман, самовознесение на тщеславные высоты сменяет жестокая критика. И разочарование. Боже, боже! У него нет за душой ни воображения, ни вкуса, дыра... Милый Савва Андреич, перед вами фальшивомонетчик, вор. Я никогда и ничего не творил. Я лишь повторял чужими красками чужие мотивы и формы, чужое вдохновение. И вот... — Мышецкий потряс руками, — расшитые рукава прокурора. И свое место в жизни. С высоты обвинения я всякий раз вижу... — Беглый взгляд в сторону Саввы Андреича. — Я всякий раз вижу непобедимую красоту. Живой ее лик. Жалкая и поруганная, она взывает к моей защите.

— К защите казнью? Да и кто ж она, эта красота, оберегаемая столь устрашающе? Власть деспота? Это вы называете красотой?

— Красотой я называю жизнь, — холодно разъяснил Мышецкий. — Порядок вещей.

— И требуете смерти?

— Этого требуют время и обстановка. Таков навязанный нам способ защитить крест над храмом. И вас. Поверьте, Савва Андреич, и вас. Ваше призвание, ваш гений.

— Я такой защиты не прошу.

— Да, конечно, — согласился Мышецкий. — Не думайте, однако, что ноша эта легка и отрадна.

Мышецкий гикнул на лошадь, блеснул зубами, и на какое-то мгновение так и остался с открытым ртом. Старый художник зябко поежился: ему померещилось, будто Мышецкий хохочет беззвучно и злорадно.

— Послушайте, Глеб, — заговорил он, устало прикрывая веки, — я отвлекаюсь от вашего грозного чина. Вы — мой мальчик, вас я учил смешивать краски. Побудьте со мной мальчиком... Смерть ради порядка, юридическое убийство ради общего принципа. Теперь это ваша молитва. А ведь когда-то... Хотите, я повторю ваши слова — помните? Безнравственно, дико и в высшей степени противозаконно убивать людей усмотрением государя или его суда. О, я и сейчас слышу ваш голос. Хмелен. Молод. В ваших руках листок со словами великого правдоискателя, и вы читаете их убежденно и страстно: каждый человек — это особенное, единственное, никогда не бывшее прежде существо...

— От меня ожидается какой-то шаг? — мрачнея, спросил вдруг Мышецкий.