только поумнее, погрубее.
Общество легко ломает глину —
гениев, титанов, исполинов.
И в пустыне этой не сыскать
ничего,
кроме
песка.
Перед расстрелом («Вот выводят белым на белом…»)
Вот выводят белым на белом
человека, что мир покорил.
Говорят ему перед расстрелом:
«Покури».
Милосердное дело это,
коль уже на расстрел поведут,
на последнюю сигарету —
пять минут.
Он же, взяв сигарету, скомкав,
неуместным теплом светясь,
начинает смеяться звонко,
как дитя;
пряча в хитром лице полмира,
что поймал его взгляда крюк,
говорит своим конвоирам:
«Не курю!»
Из колодца («Пустое в колодце застыло ведро…»)
Пустое в колодце застыло ведро:
Река обмелела — и высох колодец.
От жажды, туза в межсезонной колоде,
Слипаются губы иссушенных ртов,
Трещит кожа щёк у рабочих-кротов.
И сверху, в отверстии, словно в окне,
Мираж чёрной тучи смущает прохожих,
Её долго ждали. Она не поможет.
Немного воды в этом адском огне
Я жду на потресканном каменном дне.
Контрапокалипсис («Лицо размазано по плитке…»)
Лицо размазано по плитке;
голодных кошек, голубей
сегодня в уличной улитке
гораздо больше, чем людей.
И люди отступают, натиск
природы людям не сдержать.
Антенны нависают сзади
крестами сонных каторжан,
дома распахивают пасти
и лижут лестницы зубов.
Я очень голоден и счастлив.
Я — мостовая.
127.0.0.1 («Город горит, как оконный проем…»)
Город горит, как оконный проем,
газом
раздут,
в воздухе пахнет постельным бельем;
на
самом
виду,
в маленькой кабинке, в зоне кадыка,
живет
кукловод.
Ему предлагают: ищи дурака!
Он
ищет
и
жрёт.
Чистота («Смотрите: танки…»)
Смотрите: танки
на набережной Фонтанки.
Эстонские танки
Второй Мировой войны.
И каждый здешний
думает: это внешний
приход ЛСД-шный,
и чайки — и те пьяны.
А я понимаю:
у времени нету края.
Оно так играет,
и танки — совсем не глюк.
Грохочут траки,
попрятались крысы, собаки.
Слепые зеваки
шумят, разевая клюв.
Дурацкие люди.
Дурацкие, право, люди!
При виде орудий
теряют мозги, глаза.
Смотрите, мундир из люка
в город вошел без стука;
он поднимает руку:
«Залп!»
Телескопический мир, снизу («Не возвращайся в город надо мною…»)
Не возвращайся в город надо мною,
заполненный под утро вязким гноем.
В нем слишком много моря и ветров.
Ты в этом омуте
исчезнешь навсегда,
когда в него решишься окунуться.
Не зря ты все хватаешься за куцый
клочок воспоминаний о тепле.
Тебе сюда не надо возвращаться,
особенно когда тебе шестнадцать
вернется лет, особенно тогда.
Здесь для тебя нет места на земле.
Я кратковременный,
как местные дожди,
как зимний день и сонные трамваи.
Как в вечности — канал и мостовая.
Поток людей несет меня к метро,
за стоком входа гулкий эскалатор,
жующий ноги родич водопада.
И тьма резервуара впереди,
сухое безразличное ведро.
Почта («Так много лет мерцают фонари…»)
Так много лет мерцают фонари,
корабль-город, в неизменной качке,
похож на бесконечный лабиринт.
Я вышел из каюты покурить,
и выкурил полжизни, как полпачки.
Я не искал здесь твоего следа,
след не увидишь, если вечно ночь-то.
Меня качает сонная вода.
Не надо, не пиши мне никогда.
Сюда оттуда не доходит почта.
Беспокойство («Она стояла у балкона…»)
Она стояла у балкона,
курила трубку телефона
(и ей табак автодозвона
изрядно надоел),
давясь молчаньем телефонным,
и не имея дел.
Вертя безумными глазами,
она стояла свечкой в раме,
всё несказанней, несказанней
хлебала гомон дней;
и серая спина «Казани»
дрожала перед ней.
Две сотни лет она стояла,
две стони лет она молчала,
и молча номер набирала —
и всё две сотни лет.
И время есть, и есть усталость,
а абонента нет.
Дома снесли за эти годы.