Стоит присмотреться к этому описанию Литвы. Оно насыщено и даже перенасыщено реалиями, деталями литовского быта, но при этом странно двоится и мерцает. По словам Михаила Лотмана, «поэт воспевает не эмпирически реальную страну, а некий ментальный образ, отложившийся в его памяти»[163]. Следует добавить, что в этом ментальном образе объединяются разные хронологические пласты — время растекается, становится расплывчатым. Сначала изображена бедная деревня в Жемайтии (это западная, приморская часть Литвы, говорящая на особом диалекте, всегда наиболее упорно сопротивлявшаяся имперским попыткам подавить ее религиозное и культурное своеобразие). Однако это не колхозная Жемайтия 70—80-х годов, а Жемайтия до Второй мировой войны: «запоздалый еврей», который «по брусчатке местечка гремит балаго- лой» (27–28), — фигура, совершенно немыслимая в Литве после холокоста. В этом же параграфе впервые является еще одна важнейшая сквозная тема «Литовского ноктюрна» — тема письменности (письма), сопряженная с темой религии: «Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» (19–20)[164]. Для читателя, знакомого с историей Литвы, это место стихотворения ассоциируется с еще более ранней эпохой — периодом так называемой «борьбы за письменность» (1865–1904), когда книги — прежде всего молитвенники, — напечатанные латиницей, доставлялись в Литву контрабандой.
Параграф IV поворачивает тему пересекаемой границы по- новому. В строке 47 поминаются погибшие летчики Дариус и Гиренас[165]. С их упоминанием впервые возникает мотив границы между государствами[166] — причем такой границы, которую невозможно (во всяком случае, смертельно опасно) перешагнуть. Граница Империи напрочь разделяет автора и его молчащего собеседника, настоящее и прошлое, Новый Свет и Литву/ Немедленно появляется и само слово «Империя» (в первой строке следующего параграфа). Отметим контраст: «Поздний вечер в Литве (18) — Поздний вечер в Империи, / в нищей провинции» (49–50). Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II). Ср. 51–53:
Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки «на троих» (58–60):
И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка…[167]Далее речь идет уже о Литве во вполне конкретную эпоху — ту, в которую пишется стихотворение. Деревенский вневременный пейзаж сменяется городским, советизированным. Впрочем, некоторое «двоение», размытость времени и пространства все же остается. Сохраняются намеки на царскую Россию: ср. характерные предреволюционные слова — «в губернии цвета пальто» (184), «на певца усмиренных пейзажей» (333). Современный ресторан оказывается «литовской корчмой» (106), т. е. корчмой на литовской границе из пушкинского «Бориса Годунова». Является средневековый правитель Литвы, князь Витовт (Vytautas), упоминавшийся и в «Литовском дивертисменте», причем он пытается пересечь границу, направляясь к шведам (174–175), — ситуация, отсылающая к значительно более поздним временам[168]. Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу[169]. Однако непроницаемая граница, отделяющая Литву от мира и прошлое поэта от его настоящего, описывается однозначно (154–159, 189–191):
Там шлагбаумы на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным взглядом подростка в шинели и судьба нарушителем пятится прочь… …железо, плюс обутый в кирзу человек государства.Это граница тоталитарной «сверхдержавы» (143), того мира, «где ничто не меняется» (152), — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена. Даже описания звездного неба (107–108) или взаимоотношений адресанта и адресата (123) даются в терминах, отсылающих к опыту жизни в советской империи:
…до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол…[170] Мы — взаимный конвой…[171]Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существенен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о пограничной ситуации, как сказал бы философ-экзистенциалист[172].