Выбрать главу

Здесь возникает характерное противопоставление двух Муз — «новой Клио, одетой заставой» (228) и «обнаженной Урании» (230)[173], т. е. истории, которая оборачивается несвободой и гибелью, и поэзии, сопряженной с мировой пустотой, но превозмогающей эту пустоту в творческом акте[174]. Это возвращает нас к третьей основополагающей теме «Литовского ноктюрна», заданной с параграфов II и III, — теме речи, а также письма.

Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны — и противопоставлены — в терминах письма и грамматики (84–97):

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т. п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы. Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей…[175]

Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что адресат и автор изначально прича- стны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы, т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.

После долгого перерыва теме речи посвящена вторая половина параграфа XIII, где речь впервые связывается с воздухом. «Ночной кислород» (192) — это эфир, в котором блуждают бессмысленные обрывки слов, мелодий и звуков, как бы продолжающих дневную жизнь сверхдержавы. Впрочем, именно в эфире имперскую границу можно перешагнуть. В нем слышны не только запрещенья, но и молитва (193, 197). Тема обретает еще один, несколько неожиданный ракурс. Почти всем, жившим в Советском Союзе и сопредельных странах, памятны западные передачи, которые лучше всего слышались ночью. В них нередко звучали стихи, в том числе и стихи Бродского. Не тождественен ли призрак, пересекающий океан, с этими стихами?[176]

Идентификация призрака, речи (письма) и воздуха нарастает ближе к концу стихотворения (222–226):

Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в воздухе речью картавой вроде цокота мух…

Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» — отрывается «от родных заболоченных вотчин» (243), совпадает с воздухом и пустотой. Фраза, описывающая его исчезновение, точнее, трансформацию (241–256), — ключевая в «Литовском ноктюрне». Это ее свойство подчеркнуто разными способами. Уже упоминалось, что она протяженнее всех фраз стихотворения — все равно, считать ли слова или строки; у нее судорожный, бьющийся синтаксис, разорванный вводными предложениями; пунктуация перенасыщена тире; наконец, в завершении фразы резко нарушается анапестическая схема. Призрак совпадает со стихотворением, для которого естественна та же среда — воздух, в котором оно звучит, эфир, пронизанный радиоголосами, ночная пустота небытия.

Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно существом и знаком, участником коммуникации и символом ее, вестником иного мира и самою вестью о его существовании[177]. Бродский подхватывает эту на первый взгляд далекую от него традицию и ее характерно трансформирует: призрак есть предстоящий нам текст, «Литовский ноктюрн» — т. е. след поэтического импульса[178]. Более того, речь идет о чистом значении, отрывающемся от знака (245–247: «от страницы, от букв, / от — сказать ли! — любви / звука к смыслу, бесплотности — к массе…»). Именно оно оказывается высшей ценностью, единственным доступным человеку иным бытием. Здесь не случайно появляются традиционные образы добрых и злых духов — статуи ангелов на литовских костелах и нетопыри, подспудно связанные с демонами (252–256):

…эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей.

Следующие параграфы — поистине «песнь воздуху». Воздух — самое частое существительное (и вообще самое частое полнозначное слово) «Литовского ноктюрна»: оно встречается в стихотворении семь раз[179]. Слово это приобретает многослойный смысл — не в последнюю очередь религиозный. Воздух есть мировая пустота, обитель Урании (257–260: «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!»). Воздух ассоциируется с белым листом бумаги — так же, как безнадежная вильнюсская ночь ассоциировалась с чернилами (304–306: «Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ»). Воздух есть место, где сиротство поэта преодолевается дыханием — т. е. речью (312, 284–285):

Муза, можно домой? Сиротство звука, Томас, есть речь!