— Но к Верченко его же вызвали.
— А, значит, ты полагаешь, что я на партбюро в институте прибежала с криком: проработайте меня, а потом 26 раз на беседы бегала?
— Но Лева Копелев, как ты знаешь, правоверный коммунист, с этим ничего поделать нельзя. Но при чем здесь ты…
И так далее, в том же духе.
В тот же день в институте я встретила еще одну критикессу, приятельницу той приятельницы. Будучи дамой не столь утонченной и не обладая скромным и наставительным величием, как та, первая, она сразу выпалила:
— Ну, говорят, у тебя все в порядке? Твои дела очень хороши!
— Что же у меня хорошо?
— Ну то, что тебя оставили в покое, дали тебе строгий выговор, не увольняют. Что и у тебя и у Кости Рудницкого все в порядке, Костя сказал, что к нему пришла незнакомая девушка с письмом[35], а ты сказала, что письмо лежало на столе, что вы признали политическую ошибку и всех удовлетворили.
— Кто тебе все это сказал? Такая-то (называю утреннюю приятельницу)? Передай ей от меня, что она — сволочь.
— Нет, по-моему, я не от нее слышала.
— Передай тому, от кого слышала: Зоркая сказала, что ты — сволочь. Поняла?
Таких разговоров было несколько. Во всех них фигурировало: «вы с Рудницким», «у тебя все в порядке», «а что ты, собственно говоря, так волнуешься — вот у Рудницкого же все в порядке» и прочая мерзкая сволочная муть.
Вскоре явилось и окончательное разъяснение. Однажды вечером я сидела с Л. Пажитновым и И. Рубановой дома. Вдруг вбежал Леня Зорин с одним нашим близким товарищем. Тот товарищ во время моего сидения на бюллетене бывал у меня постоянно, все знал насквозь. На сей раз он вошел бледный как мел, глаза его горели пламенем прогресса, и начал не разговор — допрос.
— Ну, в чем ты им напризнавалась?
— Кому? Где? Какие признания?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. На бюро!
— В чем напризнавалась? В том, что с тобой же утверждали, в том, в чем собиралась.
— Нет, милая. Тебе вписали чистосердечное раскаяние!
— А мне какое дело, что они вписали. Кстати, там такой формулировки нет, только что-то вроде этого.
— Так вот, ты понимаешь, как ты придешь на бюро райкома?! Ты обязала себя повторить там все свое чистосердечное раскаяние. Иначе скажут, что ты еще и лгунья. Покоржевский скажет: где же ваше чистосердечное раскаяние, товарищ Зоркая? Ответь, что ты скажешь Покоржевскому?
(Я здесь подумала, что Покоржевский мне вовсе не страшен, если у меня дома образовалось собственное гестапо, где меня на моей же территории пытает бледный эсесовец, приведенный лучшим моим другом.)
Говорю:
— Что ты так волнуешься? Ну, меня исключат. Не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ничего, кроме того, что тысячу раз оговорено, я не сказала и не скажу.
— Нет, дорогая, если тебе вписали чистосердечное раскаяние, ты не то говорила на бюро. Ты знаешь, чего они хотят? Они хотят тебя втоптать в говно.
— Они меня уже втоптали. Давно втоптали. И тебя, между прочим. Ты ведь тоже состоишь, билета пока не сдал.
— Обо мне речи нет. Речь о тебе.
Здесь Ирка высказала предположение:
— У Нейки получилось точно, как у Непомнящего.
(Что у него там получилось, я, кстати, не знаю.)
— Нет, — зловеще возразил эсэсовец, — совсем не как у Непомнящего, совсем-совсем не так.
Не помню, что он еще говорил, — может быть, Леня Зорин помнит лучше. Помню только, что когда я пошла на кухню варить кофе, он вышел за мною и уже более миролюбиво сказал, что вокруг меня по Москве пошли круги, что всем известно, как я на бюро раскололась, и что он хочет меня по-дружески предупредить: мне стыдно будет смотреть в глаза честным людям, например, Вере Кукиновой (к чему он ее приплел — не знаю).
Ночью мне опять стало плохо. У меня сделался сердечный припадок, что вообще мне не свойственно.
Круг сомкнулся. Я раскололась. Мой раскол обсуждался и всесторонне анализировался на кухне у моих ближайших друзей, у моих, можно сказать, родных. Не чужие, не посторонние, ближайшие из близких подхватывали, обсуждали и распространяли «круги» о моем расколе. <…>
Не сомкнув глаз, рано утром я побежала к Зориным и выдала им все, что думаю. Разумеется, что ни с кем, кроме Зориных, которые невольно, хотя бы из-за жилплощади своей огромной квартиры-перекрестка, оказались втянутыми в эту историю, — я это дело не обсуждала. Но сейчас в связи с этим возникают у меня два открытия, которые еще летом прорезали мой затравленный мозг.
Первое. В нашей так называемой «прогрессивной интеллигенции» (я имею в виду близлежащий мой круг интеллигенции писательской и художественной, о чем не знаю — не сужу) одновременно с жаждой пророка и жертвы живет подспудная жажда продажи со стороны ближнего. Жажда Христа и жажда Иуды. Жажда Иуды сильнее жажды Христа.
35
Еще одно любопытное свидетельство времени: как рассказывает Михаил Рудницкий, сын К. Л. Рудницкого, именно так и было, «пришла незнакомая девушка, сославшись, правда, на соседей из писательского дома. Отец признавался, что когда перед ним это письмо положили, он почувствовал себя в моральном капкане, осознавал всю бессмысленность этого акта и сразу же подумал о судьбе своей книги о Мейерхольде, но не подписать не мог. Татьяна Бачелис, жена отца, потом в ярости была на этих соседей (хотя даже мне их не назвала), — дескать, приславшая девицу писательская жена своему мужу подписать не дала, а отца подставила».