Вообще с прогульщиками поступали по-разному. Заинтересовались мы фактами на шахте 1/2. За 1948 год только учтенных прогулов оказалось свыше тысячи человеко-дней. Пошли в общежития, в бараки — там процветает пьянство. Оказалось, и руководители не отстают, во хмелю на работу приходят. С кого начинать?
Чаще всего причиной прогулов были очень плохие бытовые условия. Поступило письмо из Шахтерского портпункта. Еду разбираться, иду прямо к людям. Обступили меня, выкладывают: приехало 100 переселенцев, а жилья нет. Баня не работает более двух месяцев, пекарня не работает, вместо хлеба выдают муку. В столовой холодно и грязно, с потолка прямо в варево сыплется всякая труха. В Углегорском рыбокомбинате для приема 112 вербованных имелось только 10 квартир. В Орловском рыбокомбинате для ста семей не приготовили ни одной, людей поселили в бывшей конюшне. Помещение побелили, помыли, но запах оказался неистребимым. Рабочие шумят, требуют, чтобы их отправили назад. Директор рыбокомбината объясняет, что денег на обратный проезд нет, лучше приступить к строительству жилья. Случай этот запомнился потому, что один рабочий, узнав, кто я такой, страшно удивился: «Зачем же здесь прокурор? Ссылать-то дальше некуда!».
Я неоднократно обращался в райком партии, выступал на пленумах, доказывал, что нельзя рабочего судить за прогул, если он живет в плохих бытовых условиях и по нескольку месяцев. А платили что? Бригадир портового стройучастка Красавин заработал в месяц пятьсот рублей, а у пего на иждивении шестеро ртов. Женщины на подсобных работах получали по 70 рублей, и лишь после вмешательства райкома им начислили по 350. В то время это были сущие гроши. Нормальным считался заработок 2000 рублей. Только забойщики в шахтах получали по 5–6 тысяч.
На лесоучастках безобразий творилось еще больше. Поехали мы как-то с директором леспромхоза Лысаковичем на лесопункт Снежный. Про него Лысакович говорил, как про больной зуб. Треть рабочих пьянствуют, на работу не ходят, план трещит по всем швам.
Заходим мы в барак. Длинное, плохо утепленное сооружение с проходом посередине и двухъярусными нарами по обе стороны. В бараке хоть топор вешай: печи дымят, рабочие смолят махру, сырая одежда парит. Разгар рабочего дня, а люди в помещении. Начинаем поочередно выяснять, в ответ бубнят что-то невнятное, глаза прячут. Двое смельчаков жалуются, что держат их тут, как скотов. Замечаю, что от них сильно попахивает. Между тем из оцинкованного ведра, что на столе, мужички черпают кружкой, аппетитно крякают. Подхожу — в ведре спирт!
— Откуда?
Нехотя отвечают:
— Промерзли на лесосеке и купили для сугреву.
Нет, думаю, что-то тут нечисто. Идем в магазин. Там заправляет некто Антонов, расхристанный мужичонка. Увидев пас, вытянулся по-солдатски. Начинаем выяснять, кто покупал.
— Дак я в долг дал, пущай попьет народ!
Пришлось срочно вызывать ревизоров. Директор ОРСа за голову схватился: недостача свыше трехсот тысяч! Спрашиваю: как же такого разгильдяя допустили к торговле? Оказалось, что Антонов — инвалид войны, без ноги. Сумел завербоваться, а куда его? На лесосеку не пошлешь, назад — накладно, вот и сделали продавцом.
Конечно, не все было черно в той жизни. Повез как-то меня второй секретарь райкома на лесопункт Медвежий, пообещав чудо.
И вот зимним вечером заходим мы в барак, такой же, как на Снежном, только люди трезвые, отнеслись к нам доброжелательно, жалобы изложили по-деловому. Выступил перед ними секретарь, ответили мы на разные вопросы, потом попросили:
— Приехали послушать вашу Русланову.
Десяток человек сидит за столом, остальные — на нарах. Там матрацы, набитые сеном, байковые одеяла, верхняя одежда, в основном шинели. Ярко горит керосиновая лампа, потрескивают дрова в печке. В большом платке, наброшенном на плечи, подходит поближе к свету русская красавица с длинной косой и чудесной улыбкой. Просим ее спеть.
— А какую песню?
— Да ту, которая самой больше всего по душе.