Отец взглянул на фотографию и, хмурясь, сказал, что, если я женюсь, то он немедленно выгонит меня из хаты. Но прежде чем выгнать, возьмет батог и основательно поправит мои свихнувшиеся мозги.
Говорить дальше было бессмысленно.
Однажды — это было весной — мать собрала мне харчей на дорогу и посоветовала уйти в экономию или по-новому — в совхоз, слышала, там принимают на работу.
Так я и сделал.
Сперва был погонщиком. Две пары грузных украинских волов тянули тяжелый плуг, а я, вышагивая рядом, пощелкивал бичом в воздухе, покрикивал на них. За плугом шел пожилой дядька по имени Парамон, проработавший здесь лет сорок. Загоны были длинные, и мы еле успевали сделать до обеда два круга. Стегать волов Парамон не разрешал. «Лучше лишний раз лемеха почисть», — говорил он.
Чистить лемеха входило в мои обязанности. Пока я занимался этим, Парамон сворачивал толстую, в палец, цигарку, доставал кресало и медленно — чах, чах — добывал огонь.
Докурив, он плевал на ладони, потирал одну о другую и брался за ручки плуга.
— Цоб! Цобэ! — выкрикивал я, замахиваясь бичом.
Волы медленно трогались, тянули тяжелый двухкорпусный плуг, не переставая жевать и помахивать хвостами.
С весны до поздней осени шагал я по полям на пару с хорошим и добрым дядькой Парамоном, который по-отцовски заботился обо мне, оберегал от всего дурного и, помню, очень боялся, чтобы я, боже упаси, не закурил. А когда я спросил, почему же он сам курит, Парамон, не ожидавший такого вопроса, долго соображал, что к чему, и, наконец, сказал:
— С малых лет на пана робыв… Жизнь прошла. Все думаю… Закурю — на душе легче.
Когда закончились полевые работы и сезонники, вроде меня, начали отправляться по домам, я не стал рассчитываться, перешел на работу в кузницу — молотобойцем. Специальность кузнеца, владея которой, можно выковать что угодно, давно привлекала меня.
Но кузнецом я не стал.
Прошло, наверное, года два, когда я снова появился в Большетроице. Мать встретила меня со слезами радости. Да и как было не радоваться. Сын приехал. В люди хлопец выбился. Сам себя кормит, одевает, подарки привез!.. Я стоял перед нею в новом плаще, в ботинках с галошами и с гитарой в руках. Сразу же дали знать отцу, который ложил печь недалеко на хуторе (отец всю жизнь был печником). Он немедленно явился: как же можно не повидаться с сыном! Весь вечер говорил со мной, восхищался моим ростом, возмужалостью и в шутку даже толкнул меня, как бы пробуя, а крепок ли я в ногах.
— Весь в меня, — говорил он потом матери. — Любую работу выдержит.
Мать не знала, куда посадить, как лучше принять сына. И сливок, и медку припасла, и даже курицу-несушку зарезала. Начались, понятно, расспросы, что да как. Но мне было не до этого: в мыслях вертелась Алевтина. Скорее бы повидаться!.. Там, в совхозе, почти не думал о ней, а здесь — заныла, затосковала душа.
На второй день, взяв гитару, я направился было к хате учителя, что стояла в конце села, но передумал. Вернулся назад. Так, сразу, пожалуй, неудобно. Прежде всего надо зайти к Ивану. Ванька, старый друг, не откажет, поддержит компанию. Вдвоем куда лучше. Причем мне и в хату заходить не придется. Иван вызовет Алевтину, и мы с ней обо всем договоримся.
Иду мимо Желтого глинища, бренчу на гитаре. Люди смотрят, улыбаются: «Как он вырос!»
К Ивану я приходил, как домой, запросто. Да у нас, в деревне, вообще не принято стучать в дверь, спрашивать разрешения войти. Входили обычно без предупреждения, не ждали, пока отзовется хозяин. Но в этот раз, ступив на крыльцо, я остановился. Я уже кое-где побывал, немного, так сказать, окультурился. Сняв галоши, тихонько постучал во внутреннюю дверь.
Вот сейчас, думаю, выйдет Иван, расставит руки и ахнет. Столько лет не виделись.
В хате послышались шаги, дверь отворилась, и предо мною встала… Алевтина.
От неожиданности я даже вздрогнул. Она молча смотрела на меня — такая же неотразимая, любящая позировать, немножко гордая.
— Входи, — наконец сказала она.
Но я, будто не расслышав, продолжал стоять. В голове не укладывалось: почему она здесь?.. Но тут она взяла меня за руку и ввела в хату.
На приглашение сесть — промолчал. Потянулся к фотографиям, что висели на стене. Одна — была та самая «пятиминутка», сделанная бродячим фотографом на ярмарке. Мы стоим с Алевтиной рука об руку, у меня, несмотря на холод, пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, а кепка совсем сбилась на затылок. Кутаясь в облезлый воротник, съежилась Алевтина — маленькая, озябшая, с робкой улыбкой на губах… А рядом с нашей фотографией — другая; на ней Алевтина в белых модных туфлях, в кисейном платье, волосы коронкой и в них цветок. Иван обхватил ее за плечи, стройную, счастливую, прижал к себе и, казалось, не собирался отпускать.
Я все понял.
С тревогой в душе отступил в угол. Засмотрелся на дедову картину, которую видел, наверное, тысячу раз. На картине все так же тонул крейсер «Варяг», и над ним, покрывая мачты, вставал дым…
Потом я сидел на лавке и не решался заговорить.
— Ты теперь где? — равнодушно спросила Алевтина.
— Там же, в совхозе.
— А-а… Ну да…
Ждать Ивана было незачем.
Я вышел за ворота и потянулся на луг, где так часто бывал мальчонкой. Была та пора весны, когда луга еще не избавились от сырости, а кое-где и вовсе были покрыты озерцами. Густой зеленой щеткой вставала трава. А в низинах, по шею в воде, желтели цветы калужницы…
Вернулся домой, когда уже стемнело. А утром, чуть свет, взяв гитару и узелок с харчами, ушел, не дождавшись попутной подводы, в совхоз, до которого считалось около сорока верст.
В поле звенели жаворонки, голубели зеленя; весна опьяняла своими запахами, и от этого на душе было еще тяжелее. Я понимал, что Алевтину мне уже не вернуть и еще хуже — никогда не забыть.
Из совхоза я переехал в Харьков. Оттуда — в Донбасс, полагая устроиться там, на шахтах. Но и там была безработица. С большим трудом добрался до Царицына, проел последние деньги и оттуда, зайцем, махнул на Урал. Работа, наконец, нашлась, но меня, как и прежде, тянуло в странствия. Казалось, что только в дороге можно позабыть все, что случилось там, в Большетроице. И я начал думать о Сибири, Дальнем Востоке. Хорошо бы стать лесорубом или походить на плотах…
Мне повезло. Нет, ни сплавщиком, ни лесорубом я не стал, но очень скоро отправился в путешествие. И оказался как раз в тех местах, о которых думал, куда так рвалось сердце.
Меня призвали в армию.
Семь тысяч километров — от Магнитки до Владивостока — пересек в теплушке. Двадцать восемь суток выстукивали подо мной колеса вагона одну и ту же песню. Затем потекла служба — сначала на берегу, затем на острове — в океане. А закончив службу, подался в бухту Находка, где закладывался порт и строился город. Некоторое время работал грузчиком и все думал: уехать или остаться?
Уехал.
Впереди лежали новые дороги, ждали новые испытания. Началась финская война, и я попросился на фронт.
Та война была недолгой…
А вскоре Великая Отечественная… Воевал на семи фронтах, исходил почти всю Европу. И всюду — с начала до конца — командиром взвода. Контузии, ранения — все по первой норме…
И вот кончилась война, и я снова в своей Большетроице.
Разве мог я не зайти к деду? Погостив пару деньков у отца с матерью, потянулся к нему. У Желтого глинища вспомнил детство, Кузьму, первый «поход на музыку»…
Еще издали увидел дедову хату. Соломенная крыша почти истлела, местами видна облатка. Стены перекосились. А в садочке ни яблони, ни груши — все под корень свели гитлеровцы.
Когда вошел в хату, удивился: ни стола, ни лавок, словно она пустовала. На голос никто не откликнулся. И стало как-то не по себе. Постояв у порога, прошел в горницу, потом на кухню и наконец услыхал покашливание. Да, там, на печи, кто-то есть. Приподнял дырявую занавеску, прикрывавшую лаз на печь, и увидел деда. Голова совсем белая. Вместо одежды — тряпье. Хрустя суставами, он с трудом спустился на лежанку: