Выбрать главу

Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:

— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…

— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?

— Его.

— Мальчишки?

— Они. А то и взрослые, бывает.

— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.

— Значит, дурное слово, — тужит старик. — Жизнь мальчонку и так изгорбатила, к чему ж еще бранным словом топтать? — И добавляет после молчания: — Умягчи, господи, суровость их. Пресеки ихний глум, господи…

В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать  с в о й  лес, и  с в о и  места, и  с в о й  гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.

И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.

Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.

Я объясняю, как могу.

Выслушав, он говорит так, точно успокаивает меня:

— Мне о том Евстафий-тятя объяснял, так я тоже не понял. Ну ладно, потом вразумишь, коли что…. А то мы так и грибок не сыщем. Я теперь за тобой пойду…

Он отстает, пропуская меня вперед. Я слышу, как шуршат в жесткой осенней траве его прыжки, и до меня доносятся песенки и куски сказок, какими пестовала и мое детство бабушка:

— Огнем пожгу, мечом посеку, конским хвостом пепел размету!

Потом он поет тихим пригожим голосом:

— Из-за леса, из-за гор Едет дедушка Егор. Он на сивой на телеге, На скрипучих лошадях. Кнут на голову надел, Шапкой погоняет…

И смеется, как все дети, исполняющие к собственному удовольствию эти веселые обманные стишки.

Потом он вдруг делается грустный (я догадываюсь об этом по его голосу), и в воздухе медленно звенит частушка, которую он, конечно же, слышал где-то на стороне:

— Ох, сердечко болит, Отчего — не знаю, Научите, как любить — Я не понимаю…

Ваня то отстает от меня, то настигает и каждый раз, догнав, спрашивает:

— Хошь, загадку задам? Ввек не отгадать?

— Что ж, говори, — отвечаю я рассеянно.

Он не замечает моего тона.

— Ну, слушай. Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего, и все любят меня, и все губят меня… Чо это?

— Хлеб? — говорю я первое, что заскочило на ум.

— Эх, ты! Хлеб не страшен! Огонь!

Тут он, верно, угадывает, наконец, что я занят собственными мыслями, деликатно отстает, но ему скучно молчать, и он старается осилить скороговорку:

— Шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича…

У него получается «прокропопья», и он огорченно замолкает.

Вскоре догоняет меня; и глаза его, как огромная оголенная забота, и сочувствие, и надежда тоже.

Он протягивает на твердой ладони птенца-осенчука, выпавшего из гнезда.

— Гляди-кось, дрозденок-вы́валок, бедняжка. Посади на ветку, тогда отец и мать непременно сыщут…

Потом подбирает змею-медницу и, поглаживая ее, тащит к болоту, в глушь кочек и лозы, в привычный и извечный мир рептилий.

Близко к верхушке дня объявляем привал на веселой кружевной полянке, посеребренной вереском, и развязываем узелки — пополдничать.

— Устал, небось?

— Я-то? — смеется Ваня. — Я, когда в лесу, не устаю. С мальчишками устаю — дразнятся.

Стараюсь отвести его мысли в сторону:

— Голый день у нас с тобой вышел. Ни одного гриба.

Он смотрит на меня серыми, в прищуре, глазами, и я вдруг замечаю в них веселые, лукавые искры.

— Это как «ни одного»? А ты глянь!

Он снимает с лукошка тряпочку, мы склоняемся над корзинкой, и теперь мой черед на улыбку. Плетенка доверху полна еловым груздочком, и похоже на сказку: будто в кузовок усадили лесной народец, крошечный в крошечных шеломах.

— Смотри-ка, голимый грибок, без единой порчи, — хвалю я Ваню. — Это когда ж ты наломал?

Он вздыхает.

— Я ведь все больше на четвереньках хожу, хорошо видать.

Однако, не желая, как он полагает, портить мне да и себе настроение, сообщает тоном доброго хозяина:

— Тут их, грибов, множество! И ты наберешь. А нет — так лукошко я тебе свое дам.

И видя, что я хочу возразить, ласково дергает меня за полу шинели.

— А мне с тобой страх как весело!

— Ну, спасибо за добрые слова, милый. И ты по душе мне, Ваня.

Вскоре мы уже возвращаемся на заимку, по закрайку воды: я хочу маленько поваляться на сеновале перед вечерней зарей.

Иван ковыляет рядом, заглядывает мне в глаза.

— Стрелять станешь? Не стреляй. Утке тоже пожить охота. А того хуже — подранок. Тяжко побитой птице о небе плакать.

— Душу отведу, Ваня. У нас в городе шумно. А в лодочке тишь. Думать отменно на озере.

— Ага, — соглашается он. — Я тоже, когда один, про все думаю.

Внезапно замолкает, слушает лес и говорит, наслаждаясь:

— Беззвучно-то как! Ни стуку, ни бряку.

В избе, на отдыхе, Иван просит отца:

— Позволь, тятя, с дяденькой поохотиться. Возьмет он меня. Ведь возьмешь, дядя Макар?

Он с первой встречи зовет меня так, и я не поправляю — не велика беда.

Измоденов молчит и несогласно хмурит глаза.

— Ноги у тебя, Ваня, сам знаешь… — пособляю я егерю.

— Так что ж — ноги. Я руками гребу.

— Нет, сынок, — отказывает Измоденов. — Дяденька и от своих детей гаму натерпелся. Пущай один побудет.

— Тятя!

— Экой непослух ты, Ваня. Нельзя.

— Тогда я к бережку провожу, вдруг чо стрясется…

— Ах, Ваня, чо с ним случится. Он две войны воевал — и то уцелел.

Гладит сына по волосам жесткой, в трещинах, ладонью.

— Веди себя воздержно.

— Пойду, — крутит Иван головой, и его миловидное лицо покрывается пятнами. — Не держи, тятя.

— Хорошо, сынок, — торопливо соглашается егерь. — Однако не мешай гостю.

— А то как же! — повеселев, обещает Иван и спешит за мной во двор.

Вытаскиваю из багажника сборную лодку, стыкую дюралевые трубки, натягиваю прорезиненный холст и, легко вскинув суденышко на плечо, иду к озеру. Ваня тащит за мной рюкзак с припасом, ружье, и его лицо сияет от возбуждения и радости.

Я прощаюсь с ним, отталкиваюсь от берега и некоторое время плыву вдоль суши, испытывая кораблик. Он необычайно легок, устойчив, и я не боялся когда-то отпускать моего семилетнего сына Лешеньку одного в этой утлой на вид посудине.

Ваня передвигается неподалеку, тихонько просит:

— Возьми, а? До смерти охота.

— Нет, Ваня, лодка не выдержит. Да и случись что, мне тебя на берег не выволочь. Сердце неисправно, потертое уже. Потащу тебя — оно и станет. Оба — на дно.

Он искренне изумляется:

— Пошто меня тащить? Я, знаешь, как ныряю! Хошь, покажу?

— Что ты, что ты! Вода вон какая студеная. Не лето ведь.

— Ладно уж, — вздыхает Ваня. — За тобой погляжу. Неровен час, упадешь в озеро — вытащу.

— Я плавать умею.

Он качает головой.

— Евстафий-тятя говорил: кто плавать умеет — тот и тонет. Кто не умеет — в воду не лезет.

— Однако поспеши домой. Не томи отца.

Я отгоняю лодку от берега, веду ее мимо островков камыша, но в глубину плеса пробиться не могу. Вода густо покрыта мешаниной водорослей, они хватают лодку за днище, грузно налипают на веслах. Пытаюсь действовать одним из них, как багром, но и от того мало толку. После резких и частых движений жилы вдруг прихватывает спазм, в голову бьет угар, и весь мир мигом становится рыж и багров, вот так, как на войне, когда бомбу — в тебя.