Выбрать главу

И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться…» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.

А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки… Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные…

Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу… Сгинули.

— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать…

Она, Ангелина.

За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.

Народ выговаривается

В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.

С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!

Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.

— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь…

Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.

— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено… — повторяет он.

— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией… Но надо продлить рабочий день!

Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж…

— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!

Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.

— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье… Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!

Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:

— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется… Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!

Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.

— Я еще так скажу. — Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. — Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника — в послесменку. Кто еще как скажет…

Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.

— Ну если так, — неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.

— Дайте и я скажу! — Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.

— Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка — время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились — на ум наставить когда? Да те же магазины обежать — и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!

Она опять подергивает за концы платка и в упор — Главному:

— Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены… — Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. — По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. — удивляется она. — Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется… А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо — пуп рвать? Мое такое слово.

Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом — и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что… Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится… Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых — без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.

Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием… Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками — артюшинской и юдинской.

Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.

Бестолковый роман. Басс вмешивается

Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой…

Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.

Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин — погреться. «Тогда еще он любил пряники», — думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, — и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.

Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку — бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание — резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.

Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.