После окончательного свержения Медичи флорентийцев охватила своеобразная тиранофобия. По городу расхаживали банды молодых политических пуристов, проверявшие лояльность почтенных избранных должностных лиц и подвергавшие критике произведения искусства. В церкви Санта Аннунциата было принято хранить восковые фигуры известных граждан; в праздничные дни их наряжали в богатые костюмы и вывешивали на стенах монастыря. В одно прекрасное утро 1528 года группа хулиганов в масках ворвалась в церковь и уничтожила изображения двух пап из рода Медичи, Лоренцо Великолепного и прочих выдающихся представителей этой семьи; с обломками статуй поступили так, словно бы церковь была общественной уборной. Подобное событие уже однажды происходило в период междувластия после разграбления Прато. Государственным указом эмблемы Медичи были сняты с церквей и частных домов, поступило даже предложение о сносе дворца Медичи. Эпитафию Козимо Старшего в Сан Лоренцо переписали, назвав его при этом не «Отцом Отечества», а тираном. Микеланджело предложил изваять статую «Самсона, побивающего филистимлянина» и установить ее в качестве республиканского символа на площади, но (знак нового времени!) так и не сдержал своего обещания, поскольку был очень занят работой над «Ледой» по заказу герцога Феррарского. И, наконец, во время Осады на стенах дворца Мерканция на площади Синьории снова появились изображения повешенных преступников, написанные Андреа дель Сарто, причем написанные ночью, поскольку существовали обстоятельства, не делавшие чести властям Республики: увы, эти враги общества уже были недосягаемы, им удалось пройти через городские ворота и влиться в ряды противника. На протяжении всей Осады эти курьезные «карательные» фрески (по общему признанию — «словно живые») постоянно появлялись на стенах Барджелло, причем Андреа работал по ночам и подписывался именами своих учеников. Некий Гиберти, потомок великого скульптора, создавшего «Врата Рая», нарисовал для командного пункта «Золотой лев» на Виа Ларга плакат, изображающий Климента VII в папском одеянии и митре у подножия виселицы.
Умерший в 1531 году Андреа дель Сарто был ведущим флорентийским представителем bella maniera Рафаэля, то есть развивавшегося в Риме идеального «классицизма», к тому времени уже несколько стереотипного и слащавого. Его шедевр, «Тайную вечерю» в монастыре Сан Сальви недалеко от Кампо ди Арриго, во время Осады спас отряд флорентийских рабочих, которым поручили снести все строения в радиусе мили от городских стен (чтобы они не могли сослужить службу врагам, осадившим город). Как рассказывают, этими рабочими двигало чувство прекрасного, не позволившее им уничтожить нечто столь чудесное и лишь недавно вышедшее из-под кисти мастера. В «совершенстве» Андреа, кажущемся сегодня скучным и академичным, все еще сохранялся спасительный элемент флорентийского натурализма, той жизненной правды, которой отличались изображения повешенных на стенах дворцов Мерканция и Барджелло. Но именно в годы беспорядка, предшествовавшие Осаде, в ответ на творчество Андреа зародилось такое специфическое направление, как маньеризм, отклонявшееся и от натурализма, и от идеальных стандартов совершенства. «Неестественность» первых маньеристов — Понтормо и Россо Фьорентино — стала предметом язвительных замечаний Челлини и источником беспокойства для Вазари. Он рассуждает о «bizzarrie ed stravaganti»{33} позах, о «certi stravolgimenti ed attitudini molto strane»{34}. Ранний флорентийский маньеризм можно назвать первым опытом модернизма в искусстве, в том смысле, что он был совершенно непонятен для современников этих художников, тщетно пытавшихся найти обоснование тому, что казалось намеренным нарушением принятых канонов красоты.
Вплоть до Понтормо и Россо существовало общее согласие, причем не только среди знатоков, относительно того, в чем именно состоит красота, а в чем — уродство, и суждение флорентийцев всегда считалось истиной в последней инстанции. Тот факт, что они быстро принимали новое, не позволяло этому согласию скатиться на мещанский уровень — никто не жаловался на то, что Джотто не похож на Чимабуэ, а Брунеллески изменил план Арнольфо. Способность быстрого признания служила общим знаменателем в отношениях между художником и обществом. Все понимали, что имел в виду Микеланджело, говоря о «клетке для сверчков», и что имел в виду Челлини, сказавший, что «Геркулес и Какус» Бандинелли (после реставрации династии Медичи он изваял эту статую из куска мрамора, предназначавшегося для «Самсона» Микеланджело) напоминают огромный уродливый мешок дынь, прислоненный к стене. Шутка — вот доказательство того, что все способны одинаково смотреть на вещи. Маньеристы первыми потребовали от зрителей особой точки зрения, стали принуждать их к пониманию. С появлением Россо и Понтромо в искусстве впервые был задан вопрос: «Что могут увидеть в этом люди?» И даже в наши дни посетитель Уффици, не прочитавший заранее статьи художественных критиков и теоретиков, зайдя в залы маньеристов, будет спрашивать себя о том, что люди видели или видят в этих картинах, с их причудливыми фигурами, расставленными в «странных» позах и одетыми в кричаще-яркие костюмы.