Выбрать главу

— Где же они, черти? — растерялся Кологривко, следя за тремя парящими, гаснущими в разных частях неба ракетами. — Пусть зеленой себя обозначат!

Птенчиков передал. Взлетели три зеленые ракеты, все с разных направлений. Качались, освещали поднявший их дым. Клонились книзу в водянистом, холодном свечении.

— «Духи» обманывают, паскуды! — выругался Кологривко. — Перехватывают тебя и путают!.. Выходи из связи!.. Все слышат, падлы!..

«Зеленка», их окружавшая, была не просто населена, не просто их в себя заманила. Она видела их, слышала. Знала их мысли. Следила за ними с момента, когда они пошли по тропе, перебредали луговину, исследовали развалины дома. Тысячеглазая, чуткая, она сомкнула вокруг них свои переломанные, побитые осколками сады, разгромленные кишлаки, укрытые огневые точки. Выцеливала их своими стволами и мушками. Радисты с малыми японскими рациями подслушивали их, морочили и сбивали.

— Вот твой сектор! — Кологривко уложил Птенчикова у порога сарая.

Тот вытянулся худым, длинным телом, устраиваясь поудобнее, под-кладывая под цевье автомата какой-то чурбак. И, глядя на его спину, на его узкие плечи, Кологривко испытал на мгновение вину перед ним и боль. Не здесь, не в этом черном, безымянном сарае, было его место. Не здесь были его цирк и арена. Его клоунские трюки и фокусы.

Майор Грачев и Варгин оставили дом, залегли в бурьяне, защищая подходы к развалинам. А Кологривко при свете фонаря наклонился над раненым прапорщиком. Белоносов сжал его руку, тискал, мял его пальцы. Фонарь озарял перебинтованный, с черным пятном, живот, слабо высвечивал потемневшее, похудевшее разом лицо, дрожащие губы.

— Умру я сейчас, Никола!.. Сейчас помру!.. Ты меня здесь не бросай!.. Ты меня донеси!.. Чтоб мне здесь одному не остаться!.. Слышь, ты меня не бросай!..

Кологривко гладил его жесткие, большие пальцы, чувствовал, как жизнь покидает его. Своей волей и состраданием вталкивал, вливал, вгонял обратно в умирающего свои жизненные силы. Отрывал от себя, подключал к слабевшему, терявшему кровь и тепло, угасавшему на глазах Белоносову. Сердце к сердцу. Легкие к легким. Мозг к мозгу. И боль Белоносова, его рана, его страдания были в нем, Кологривко, и он боролся с ними своим здоровьем, своей живой и горячей энергией.

— Как помру, ты меня в Союз довези!. Пойди к полковнику и скажи, чтоб тебя послали!.. Сам меня привезешь и Любе меня отдашь!.. Все ей расскажи, как было!.. Ей и Вовке расскажи, чтоб знали, как умер!.. Не думали ничего нехорошего!.. Ты ей скажи, что очень об ней жалел!.. Все хорошую жизнь обещал!.. Все уговаривал: «Терпи, подожди…» А она все верила, все терпела!.. Все хорошую жизнь ждала!.. А вот она, хорошая жизнь!..

Стреляли. Несколько пуль чмокнуло в глинобитную стену. Пленные на полу ворочались, бормотали. Кологривко чувствовал необратимость случившегося, как поворот Земли всей массой в одну сторону. Время с какой-то недавней черты — то ли у белой, мучнистой дороги, с появлением первой тени, или раньше, когда выпрыгнули из грузовика на обочину, или раньше, когда стояли с полковником у пыльного здания штаба, или раньше, с детдомовских дней, с той белой, материнской ленточки, — время кинулось необратимо вперед, увлекая их всех за собой к неведомой, им всем уготованной доле. Он чувствовал необратимость случившегося и все-таки боролся, противился, пытался остановить вращение Земли, задержать покидавшую Белоносова жизнь. Вталкивал ее обратно своей встречной, умоляющей жизнью.

— В деревню ее хотел увезти!.. В батькин дом!.. Она б теляток взяла!.. Теляток она хотела растить!.. Вовка с удочкой на пруду!.. Караси!.. Да вишь как оно!.. Ты меня сам привези, закопай!.. Жечь не давай, только в землю!.. Ты Любе скажи, пусть шестьсот рублей возьмет на шкафу под вазой!.. Телевизор пусть купит!.. А тумбочки пусть сержант Овечкин покрасит!.. Ты, Овечкин, совесть имей!.. Стоит облупленная, сколько тебе говорить!.. Краску в каптерке возьми!..

Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.

Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале — лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, — вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», — вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.