Он не мог простить ее. Было трудно простить ее даже за секс с другими. Но дело тут было не только в сексе. А в любви. После того, как столько лун и солнц зародилось и сошло на нет, взошло и кануло во тьму, иссушилось до костей и снова располнело, его боль оставалась с ним, и во рту у него пересыхало, и глаза превращались в щелочки. И в его сердце обосновались острый серп гваделупской луны и китовый ус слова «любовь».
Так он и жил, в полусне днем и ночью, мучимый, словно волоском на языке, неким беспокойством, названия которому не знал. Как-то раз, когда он шел по столичным улицам, ему вдруг ужасно захотелось сладкого – и он не смог бы объяснить никому эту внезапную тягу к chuchulucos. Он, словно сомнамбула, добрался до кондитерской Дульсерии Селаи на улице Cинко де Майо и купил усыпанные тыквенными семечками obleas – тонкие вафли, розовые, белые, желтые, бледно-зеленые, небесно-голубые. Купил марципановых курочек, cajeta из Селаи, гуайявовую пасту, конфеты с кунжутом, топлено-молочные плитки, засахаренные лаймы с кокосовой начинкой, засахаренную сладкую картошку с корицей и гвоздикой, апельсиновую цедру, засахаренные кусочки тыквы, тамариндовые шарики, кокосовые плитки, конусовидные леденцы на палочке pirulís, membrillo[320], миндальную нугу, мексиканские деликатесы под названиями «толстячок», «арлекин», «королева», «восторг», «аллилуйя», «слава» и восхитительные меренговые печенья «конфуз монахини». Он купил все, во что ткнул пальцем, вывалился из магазина со своими сладкими покупками и направился… А куда, собственно, он мог направиться?
Стоял исключительный день, солнечный, теплый, чистый и мягкий, словно хлопковое посудное полотенце, в какие заворачивают только что испеченные tortillas. Ему хотелось бы иметь свою комнату, где можно было бы умыться. Может, стоит снять комнату в гостинице? Но гостиничные комнаты навевали на него тоску. В них жили воспоминания о других людях, их печалях и радостях, которые не могли вытравить ни copal, ни сильнейший запах хвойного освежителя воздуха. Нет, он не мог заставить себя снять комнату, полную чьих-то там переживаний.
И Нарсисо зашагал к зелени Аламенды и наконец нашел себе прибежище на узорных завитках тамошней чугунной скамейки. Ясени и ивы, казалось, никогда не давали столько прохлады, как в тот самый момент, словно весь мир находился под водой и его приводили в движение отдаленные течения и водовороты.
Уличная собака с проржавевшей, казалось, шерстью тщательно обнюхала его левый ботинок, и вместо того, чтобы пнуть ее, он скормил ей желтого марципанового цыпленка. Они с ржавой собакой съели все membrillo, все молочные, розовые по краям, кокосовые плитки. Он наполнил себя сахаром, безразличный к торговцам шкварками, бесстыдным влюбленным и облакам на небе.
Нарсисо ел chuchulucos, но они имели вкус еды из сна – вкус воздуха, вкус пустоты. Он даже не замечал, что ест, равно как не замечал того, что постепенно темнело и облака смотрелись теперь заплатками на ткани неба, а довольная собака ушла себе восвояси.
Печаль появилась там, где и обычно. Сначала на кончике носа, затем проникла в его глаза и горло и наконец охватила сумеречное нёбо, похожее на рваную скатерть, и все засахаренные сладости в мире не могли противостоять ей. Он медленно прожевал последний кусочек caramelo, настроение у него падало, челюсть усердно работала, обильная слюна стекала по гортани. У него болели зубы, нет, не так – у него болело сердце. И что-то там еще. Эксалтасион Хенестроса. Он произнес ее имя вслух. И оно болью отозвалось в глубине его тела. И та невысокая стена, что он воздвиг вокруг памяти о ней, рухнула, и сахар растворился в воде.
45
‘Orita Vuelvo[321]
И почему только я надеялась, что ты поймешь меня? Да ты бесчувственна, как орудующий топором разбойник. Твоя история убивает меня. Me maaataaas.
Пожалуйста. Давай обойдемся без столь драматических реплик.
Вот что получается, когда детей воспитывают в Соединенных Штатах. Sin memoria y sin vergüenza[322].