Выбрать главу

Мы любили трансляции эстрадных концертов со смешным конферансом. Михаил Гаркави, Афанасий Белов, Петр Лукич Муравский. «Не уходи, ты нас развлек немного, пропой еще романс, вер-нись!»

Ты заметила, я все время говорю «мы», «мы с тобой», не нахожу ни единого повода сопоставить наши мнения и привязанности. Поразительно — мы были во всем согласны. Впрочем, только до грани тех времен, пока ты воспитывала меня. Позже, когда я тебя начал воспитывать, расхождения появились, разрастались и множились. Естественно, ведь те твои взгляды — те наши взгляды — были нажиты многими годами, твоими и нашими общими. А мои новые, скороспелые, не могли так сразу тебя убедить, тем более что выражал я их всегда с нажимом, с подвохом, с обидой, с издевкой. Нет, главное хамство было даже, пожалуй, не в этом, а в использовании служебного положения, а точнее, в использовании расположения. Я ведь знал, что потеря твоего расположения мне не грозит ни при каких обстоятельствах, ни после каких обличительных слов. Для тебя же это была бы потеря всего — у тебя ведь больше ничего не было. И вот — с подвохом, с покупкой, с издевкой, радостно уничтожая даже то немногое, что было мне самому еще дорого, только чтоб вернее уничтожить все дорогое тебе…

Я и сейчас физически ощущаю ту боль свою в сердце, когда уже в недавнее время, лет семь назад, а может, и пять, в разговоре с тобой убивал Гайдара, беспощадно, зверски, дотла, до конца, никакой ему зацепки не оставляя, ни малейшей надежды на какую-то дальнейшую, пусть убогую, хромую, но все-таки жизнь… (Потом его, уже без меня, уничтожили публично и окончательно — повторив за стеною все мои слова…) Помню острую свою сердечную боль и твои глаза, полные слез и ужаса. Что и требовалось. Да, что и требовалось. Уничтожение оппозиции. Сладострастие ренегата. Жестокость как замена уверенности, вот, пожалуй, главное. Потому что на самом деле… Нет, я не перечитывал. И не стану, конечно. Дети выросли, внуки будут читать другие книги, и боюсь, не по-русски… Но ведь есть же то прежнее мое впечатление, не было, а именно есть, как реальность, которую можно и сегодня — держать в руках, изучать, рассматривать, поворачивая то тем, то другим боком. Ведь, я думаю, теперь ты не станешь спорить, что придуманный мир реален так же, как прочий, и даже, может быть, в чем-то реальней. Черта ли стоит вся наша жизнь и все, что мы делаем вопреки этой жизни, то есть той, какая могла случиться, не будь на свете этой идеальной реальности?.. Ты скажешь: а она ничего и не стоит, вся эта жизнь, твоя ли, другая… Но я не поверю, да и ты так не скажешь, это скажешь не ты, я знаю, кто скажет. Но я не поверю.

Ты поняла, это давний спор и, начав с одного, я уже механически двигаюсь дальше. И защищаю я в этом споре не столько себя, сколько некую общность, ремесло, цеховое братство. Я-то ладно бы, но ведь тогда же и все. Все, кто был до меня и кто будет после. А это уже невозможно вынести. Это так же, как мысль о собственной смерти, с которой кое-как постепенно свыкаешься, но мысль о гибели всего человечества никогда не вместится в твое сознание, будет вечно тебя обдавать бездонным, сжигающим холодом… Так мы устроены, мы должны сохранять надежду, даже когда говорим или пишем о безнадежности. Вот Державин… Его сейчас все повторяют, видно, время приспело — конец века… «Река времен в своем теченье…» Знаешь? Гениальные стихи. Не знаешь, конечно, ты ведь стихов никогда не читала, разве только мои… «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Страшно звучит, ведь правда? И все-таки — не безнадежно. Потому что эта самая вечность с ее жерлом воспринимается как что-то одушевленное. Пожрется — но будет ей принадлежать, в ней, пусть безлично, существовать, а там глядишь… Вот то-то и оно, что глядишь… Эту наивную, трусливую по сути надежду попытался выразить знаешь кто? — Самуил Маршак. (Его я убивал для тебя чуть позже, помнишь? вслед за Гайдаром…) Через сто пятьдесят лет после Державина он написал как бы такой же стих, только, конечно, более длинный, с женственными строчками, с дактилическими рифмами, невнятный, размазанный, все как положено. Первые строфы у него и Державина по смыслу почти совпадают, только вход и выход как бы поменялись местами: забавно их читать друг за другом, подряд: «Река времен в своем теченье уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». — «Не знает вечность ни родства, ни племени, чужда ей боль рождений и смертей, а у меньшой сестры ее, у времени, — бесчисленное множество детей». Тут дальше у Маршака — восемь бодрых строк о созидательной роли текущего времени («пускай оно работает на нас»), а затем — последняя строфа, написанная специально, я в этом убежден, для коррекции державинского пессимизма и уныния: «Бегущее мгновенье незаметное рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, усыновит племянников своих». Здесь ключевое слово — «глядишь». Простой и по-своему тоже гениальный ход. «Глядишь и…» — все не так уж страшно, все иначе, все как надо, как хочется…