Выбрать главу

Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.

— Смотрит… — сказала Таня. — А мы пойдем гулять после обеда?

Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.

Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, завороженно смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел. Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег — как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой — фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуй-киса, — Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились две пары сияющих глаз — он растерянно хмыкнул, потом сказал:

— Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, — и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и — маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.

Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…

Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов — руки в карманы, Ксюшка — при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост — вербы копьями торчали поверх голов, — и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов — понятно, это пока только предложение, благие намерения, либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах, тем не менее…

— Тем не менее здорово, — с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Сам он с семнадцати лет писал прозу — глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий — это Акимов про себя знал, — но уж если Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Стало быть, жизнь менялась всерьез — на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.

Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики, — словно переписывал Старый город набело — но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений — вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных „под старину“ кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.

— Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, — жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. — Все эти дворики были булыжные, черные, с водоколонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, а на руины наползали пристройки, сараи, и всюду бегали дети, и жизнь была — одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.