Выбрать главу

Скрыв бархатный короб с его драгоценным содержимым за поблескивающей полировкой головой Медузы, Командор подошел к окну и отдернул штору. Посмотрев несколько мгновений на огороженный заметом птичий двор, где прежде суетились за утренним пшеном курицы-несушки и важно расхаживали напыщенные многоцветные индюки, а теперь все было пусто и развалено, он направился к двери и толкнув ее, вышел из своих покоев.

* * *

— Вы только вообразите себе, ma chere Helen, как нынче придумали справляться с морщинами, — едва войдя в столовую, мадам де Бодрикур, прозванная дворовыми князя Прозоровского Буренкой, затараторила от порога, привлекая всеобщее внимание: — Только из Петербурга прислали, — мелко завитая, как пудель, которого она держала под рукой, мадам помахала над головой журналом, — раздел «Венерин туалет» называется. Так вот, чтобы морщин на лице не было, надобно его печной сажей мазать, а потом смывать ледяной водой!

Услышав ее рецепт, Арсений не удержался и прыснул от смеха за столом. Но встретив строгий взгляд матери, извинился и встал, предлагая Буренке стул. Обиженно поджав губы, что никого не впечатлило ее сообщение, француженка уселась на обычное свое место, напротив хозяйки. Откинула черный с алой оторочкой шлейф платья, и белый пудель по кличке Фри, с тремя алыми бантами между ушей, тут же улегся на него.

Потеряв всех своих родственников в кровавой драме французской революции, мадам де Бодрикур давно уже поселилась в России, устраиваясь воспитательницей то в одну, то в другую состоятельную русскую семью. Князю Прозоровскому ее рекомендовал все тот же старый знакомец Александр Михайлович Белозерский.

Мадам де Бодрикур явно скучала на Андоже, но не имея средств к существованию, вынуждена была смириться с неизбежным. Когда-то в юности Жюльетта де Бодрикур славилась красотой — не утратила она привлекательности и десятилетия спустя. Вечное черное с алым, излюбленное француженкой сочетание в одежде, удивительно шло к ней: красное гармонировало с неяркими коралловыми губками, черное же подчеркивало глубину темных глаз и лилейную белизну кожи, казавшуюся в струящемся из окон розоватом утреннем свете полупрозрачной.

Княгиню Елену Михайловну Жюльетта часто жалела — по ее мнению та вела жизнь полную внутренних страданий, постоянно старалась угодить мужу, излишне много терпела от него, а от того и хворала постоянно. Имей Жюльетта хотя бы половину того состояния, которое принесла княжна Волконская в приданое Прозоровскому да еще столько влиятельных сородичей в Петербурге, она бы на ее месте не стала бы и дня мириться, она бы все поставила на свои места, прижав супруга под каблук.

Но больше всего мадам раздражала духовная наперсница княгини, неразлучная спутница ее Андожского бытия, монахиня Сергия, приходящая из расположенного неподалеку Спасо-Прилуцкого монастыря. Вот это уж никак не удавалось уразуметь деятельной француженке: как можно всю жизнь просидеть за монастырскими стенами и целыми днями стенать перед иконами. К тому же, ладно бы была какая дурнушка собой. Как раз вовсе наоборот: ровесница Буренки, матушка Сергия вполне могла бы и поныне потягаться с ней внешней привлекательностью.

Однако, недовольство француженки всегда оставалось скрытым. Матушка Сергия отвечала иноземке вполне взаимной холодностью и почти никогда не вступала с ней в разговоры, даже когда они оказывались, как теперь за одним столом. Уверенная в превосходстве своего просвещения над прочими дамами в Андоже, Буренка в застольных беседах нередко старалась показывать свои познания. Она всегда завладевала беседой и выдвигала некую научную проблему, по которой с ней никто не мог поспорить — так и разглагольствовала часами.

Сейчас же, обиженная смешком Арсения, мадам де Бодрикур хранила молчание. Она не произнесла ни одного слова, почти не притронулась к пирогам с зайчатиной и горячим левашникам, которые подавали у Прозоровских нынче к утреннему чаю. На ее бледном лице застыло выражение почти безысходного отчаяния. Видя в каком напряжении находится гувернантка, княгиня Елена Михайловна, прервав пространные рассуждения мужа о грядущей охоте, попробовала рассмешить француженку:

— Мне давеча письмом брат рассказал, — начала она, — как один поручик подал государю Александру Павловичу прошение, мол его безвинно продержали в сумасшедшем доме почти год, а он вовсе и не таков. А потому просит освободить его, и о том еще опубликовать в газетах.

— Вот как! Так и написал? — добродушно усмехался Федор Иванович, — чтоб в газетах прописали, что зазря его в сумасшедшем доме продержали? На всю столицу?

— Да так и написал к государю, — подтвердила Елена Михайловна, разливая из самовара чай.

— Как же фамилия молодца?

— Да я ж не помню, — княгиня протянула мужу чашку из севрского фарфора с вензелями государыни Екатерины Алексеевны, Петр Михайлович мне фамилию его в письме назвал, так только глянуть надобно.

— И что же ответил государь? — живо поинтересовался молодой Арсений, — удовлетворил прошение?

— Да нет, — покачала головой Елена Михайловна, — велел отказать, от того, что в просьбе поручика здравого рассудка не углядел.

Все рассмеялись, разговор плавно перетек в пересказывание петербургских анекдотов, свежих и не очень. Только Буренка по-прежнему хранила молчание. Она изредка вымученно улыбалась на шутки, да то и дело бросала взгляды на Лизоньку, сидевшую рядом с матушкой Сергией, а та бледнела под взглядами воспитательницы, и не выдержав, схватила монахиню за руку, опрокинув при том чашку с чаем на шитую мелкими васильками белую скатерть.

Всхлипнув, Лизонька выбежала из-за стола. Разговор стих. Обменявшись встревоженным взглядом с княгиней Еленой Михайловной, матушка Сергия последовала за девицей. Она нашла ее на любимом месте обеих сестер Прозоровских — на широком старинном сундуке, стоявшем в сенях перед девичьими светелками, где обычно на пестром тюфяке, задернутом вязаным одеялом спала их няня Пелагея Ивановна. На все расспросы монахини, Лиза лишь трясла головой, отворачиваясь и шептала: — Я боюсь ее, спасите меня, спасите…

— От чего же, милая моя? Отчего? — приподняв длинные полы рясы, Сергия присела рядом с девушкой и обняв, прислонила голову ее к груди, почти к самому золотому с эмалевой инкрустацией кресту, висевшем у нее на золотой цепи, — уж давно приметила я, что погрустнела ты, красавица моя. В церкви глаз к образам не поднимаешь. Я ж тебя от самой колыбели помню — смешлива всегда была, говорлива, а теперь слова лишнего не вытянешь из тебя, все в светелке за вышиванием сидишь. Что гнетет тебя, дитя мое?

— Я и сама не ведаю, матушка, — призналась Лиза, взглянув в темно-синие внимательные глаза монахини, — только бабушке Пелагее признаюсь, а уж матери с отцом и заикнуться не решилась бы. Только как появилась у нас в доме Бодрикурша, страшно мне, неуютно как-то и днем, а ночью и вовсе ужасом оледенею, бывает…

— Что ж мадам де Бодрикур плохо учит тебя? — спросила у нее Сергия, — излишне строга с тобой? Так о том надобно князю, отцу твоему, сказать, он ей и укажет.

— Нет, не то, — затрясла головой Лиза, — вовсе не то, матушка. При занятиях мадам терпелива и снисходительна ко мне. Многое известно ей, и в истории, и в математике, и в живописи. Иногда, верно, выскажет раздражение, когда излишне долго раздумываю я или задание нерадиво подготовлю, но после сама извиняется за гнев свой. Поначалу я в ней вовсе Души не чаяла, а вот с некоторое время назад, — Лиза остановила свою речь и в тревоге оглянулась к Дверям, словно боялась, не подслушивает ли кто. Потом же, прислонившись почти что к уху матушки Сергии, продолжила шепотом: — с некоторое время назад она, Бодрикурша эта, ко мне по ночам в спальную горницу хаживать стала.

— Что? — удивленно переспросила монахиня, — это ж зачем еще?

— Не знаю, — всхлипнула в ответ Лиза, — я все окна закрою, дверь запру. Бабушку Пелагею попрошу прямо под дверями на перину лечь, чтоб никого не впускать. А ночью глаза открою, глядь — а она опять у постели моей сидит. И притом нутром — то понимаю я что она передо мной, а вот по виду внешнему так вовсе бы и не признала. Вроде она, а то и не она совсем…