Поначалу Анна-Мария казалась ему одной из немногих подающих надежды студенток. Но она была красива — и красота ее постепенно стала шаблонной и пресной, как у кинозвезды. Он видел, что девушка хочет во что бы то ни стало произвести на него впечатление: то она — дама с безупречными манерами, то героиня-любовница, то секс-бомба, то поэтесса в растрепанных чувствах. Однако во всех ролях Анна-Мария слишком очевидно напоминала рекламу зубной пасты или дезодоранта — это его и раздражало, и одновременно странно возбуждало, тем более что она была небездарна.
Ионеску поклонился, прощаясь с девушкой, но такое искреннее огорчение мелькнуло в ее глазах, что он, сжав ей запястье, повторил успокоительным тоном:
— Я непременно дам вам знать…
— Правда? Ну, значит, я добилась самого главного, — загорелась Анна-Мария.
— Promettre c’est noble, tenir serait bourgeois…[4]
— Вот вы какой! А я-то полагала…
Ионеску выпустил ее руку и пошел к машине. По дороге его перехватил Жан Боабэ Варлаам, доцент по истории искусства, круглый, как кегельный шар.
— Коллега, что там за бред с этим Ботяну?
— Бред есть бред, дорогой коллега, его не объясняют. На то он и бред.
— Кто бы мог подумать! Такой кадр — вполне перспективный, хотя и несколько однобок по развитию… Нет, нет, я не поверю, пока не встречу кого-нибудь, кто видел его лично. Ты не знаешь, где он жил?
— Поищи Модрогана… Он тоже не верит, — резко ответил Шумер, с видимым отвращением выслушав характеристику, данную покойному круглым доцентом.
Он сел в машину, захлопнул дверцу и отъехал. Надежда, что вне университетских стен его перестанет тошнить, не оправдалась — к горлу подкатывало все настойчивее. Он опустил стекло и высунулся, подставив лицо встречному току весеннего воздуха. Машину он вел кое-как и, свернув на Академическую, едва не сбил старушку, которая рассеянно плелась через дорогу, как будто сама искала смерти. Ему никак не удавалось избавиться от одной мучительной мысли, гвоздем засевшей в мозгу, сорвавшей ему лекцию. Он вовремя спохватился, еще чуть-чуть — и впал бы, вроде Роберта Уолсера, в бред, накрутил бы вместо цитат бог знает чего. И так чуть было не проговорился Модрогану: «Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье… И потом, он был мне… И потом, он был мне должен сто лей». Его бросило в краску. Он не замечал за собой ни мелочности, ни скупости. Но подсознание работало, и посреди рефлексий Уолсера разматывался клубок их последней с Ботяну встречи.
— Мне нужна одна вещь, которую я могу купить только на твои деньги… — ехидно сказал Ботяну.
— Пожалуйста, если это доставит тебе удовольствие, — ответил Ионеску, вынимая портмоне.
— Доставит… Уверен… И тебе тоже, возможно.
— Сколько тумана! А яснее — женщина?
Ботяну улыбнулся.
— Когда узнаешь, поймешь, что яснее я не мог. Для меня самый любопытный тип — это тот художник, помнишь, мизантроп, рядящийся в оптимиста, который всю свою жизнь отказывался от почетных званий, наград и премий, так что государству, которому он оказывал услуги, иногда, правда, медвежьи, в конце концов не оставалось ничего иного, как отблагодарить его национальным трауром. Но только это на него уже не произвело впечатления. — Ботяну принужденно засмеялся. — О деньгах не беспокойся. Я буду пунктуален.
— Да брось ты с этими деньгами, вот заладил!
— А как же… Ты ведь меня знаешь… В долгу оставаться я не люблю.
— Сотни тебе хватит?
— Думаю, да.
— Смотри, а то пожалуйста…
— Нет, благодарю… И когда у тебя выдастся свободная минутка, когда в интимной обстановке у тебя будет свидание с самим собой, если такое еще бывает, так вот, тогда вспомни наш сегодняшний разговор.
— Ладно…
— Только не спеши. Все приобретает истинный смысл лишь с течением времени… Прощай…
— Что за новости? До свидания.
— Действительно, формула допотопная… Но я все же повторяю: прощай!
Они расстались, как встретились, на улице, где-то у Малого театра.
И вот теперь, направляясь домой в своей машине, Ионеску заметил, что его занесло в те места, где они гуляли с Ботяну, — обычно он ездил другой дорогой. Остановив машину, он смерил взглядом улицу в оба конца. Вот сейчас Ботяну покажется из-за угла, с хитрой улыбкой на губах или даже хохоча, как после удачной шутки. Он ждал, но улица была пуста. Следовало бы уехать отсюда, но машина не слушалась. Он вылез из нее и сделал несколько шагов. Тротуар показался ему мягким, резиновым, заглушавшим шаги, как будто он ступал босыми ногами. Солнце палило с белесого безоблачного неба, дома и деревья стояли немые, застывшие. Где-то здесь должен быть магазин зеркал. Он вдруг понял, что ищет его, озираясь по сторонам. И тут заметил странную вещь: он отбрасывал на асфальт две тени, подлиннее и покороче, словно две часовые стрелки. Он подумал, что кто-то идет за ним следом. Нет, никого, только зеркала сверкнули в витрине, преломляя солнечный свет, удваивая тени. Сзади тихо подкатила черная машина, из ее окон торчали две толстые белые свечи. Букеты, прикрепленные к свечам, загораживали сидящих внутри. Поравнявшись с Ионеску, машина стала, задняя дверца на секунду приотворилась, и бледная, словно восковая, рука втянула, слегка даже надорвав, подол прищемленного дверцей свадебного платья. Горящая свеча наклонилась, и на пепельный асфальт пролилась и зазмеилась к водостоку тягучая струйка воска. Машина бесшумно отъехала, Ионеску так и не увидел лица невесты, только белая вуаль затрепетала в окне, а на тротуаре осталось расплываться пятно крови. Нет, это кровавое половодье заката плеснуло на спину восковой змеи. Он хотел уйти, но не мог отвести глаз от игры солнца на матовой глади воска. Пожалуй, впервые он постигал глубинный смысл «Мягких часов» Сальвадора Дали, воплощения иллюзорности времени: на фоне условного пейзажа разбросаны аморфные циферблаты часов, стекающие к водостокам по пустым тротуарам. Тягостный, обволакивающий морок без начала и конца. Он не дождался, пока загустеет воск, накапавший со свечи, и ковырнул его ногой, измазав кончик ботинка в белесом маслянистом желе.