Выбрать главу

Календаря у меня не было, часов тоже, как, впрочем, и желания спрашивать сестру Анну, какое сегодня число или который час. Иногда мне казалось, что жизнь моя, в сущности, уже кончена, а нынешнее добровольно-принудительное заточение в монастыре — всего лишь переход, барокамера с бойницами вместо иллюминаторов, тщательно выбеленное чистилище-пропускник перед окончательно решенной и санкционированной кем-то транспортировкой в лучший мир. Странствия по свету, бесконечные мотания на самолетах и машинах, чередование роскошных отелей и ресторанов с лесной могилой и канализационным коллектором, острота неожиданных встреч, которыми так обогатилась за последние три месяца моя жизнь, сыграли со мной в итоге очень злую шутку. Натолкнувшись — в прямом и переносном смысле слова — на каменную стену, я была вынуждена в корне изменить ритм своего нового бытия, пересмотреть привычки, отказаться от очень многих, ставших для меня естественными, вещей. Как-то ночью мне стало так тошно в моем каменном мешке, что, будь моя воля, я бы, кажется, предпочла заново пережить эти безумные месяцы, лишь бы выбраться отсюда сию же минуту. И мне пришлось приложить немало душевных сил, чтобы удержать себя от немедленного побега. Любопытная вещь: оказывается, инстинкт самосохранения начисто теряет свою биологическую эффективность в условиях замкнутого пространства. Человек, мчащийся на мотоцикле и обнаруживающий, что за пять метров до крутого поворота отказали тормоза, способен в сотые доли секунды прокрутить в голове десяток вариантов спасения. Но продержите этого лихача пять суток в тюремной камере в уверенном ожидании казни, и посмотрите, что останется от его предприимчивых мозгов, великолепной реакции и удивительной способности до последней секунды не терять присутствие духа…

Я вспомнила рассказ своей университетской подруги, которая, будучи на шестом месяце беременности, застряла как-то в скоростном лифте, когда во всем районе вырубилось электричество. «Ты знаешь, — говорила она, — через несколько минут, заразившись всеобщей паникой, я уже вполне созрела для того, чтобы собственными руками разобрать пол кабины и сигануть в шахту. Ты не представляешь себе, что это за чувство!»

Теперь я его хорошо себе представляла.

Должна еще признаться, что в те дни я не была преисполнена абсолютной уверенности в том, что там, за стенами моего приюта, продолжаются серьезные попытки вывести меня из очередного тупика. Скажу больше: на меня все чаще накатывали уныние и безнадега сродни тем, что я многократно испытывала в девические годы в родных Мытищах, наблюдая в окно нашей коммуналки одну и ту же картину: две глубокие колеи от автобусных колес в непролазной осенней грязи и непрерывное чавканье резиновых бот и сапог…

Интуиция подсказывала мне, что скорее всего в этой жизни я уже не увижу Витяню Мишина. Возможно, потому, что тогда, у Рудольфа, среди гудящих трансформаторов, выражение его глаз впервые напомнило мне улыбку того самого русоволосого мальчика, который неуклюже чмокнул меня в щеку в душном и пыльном школьном подвале, под мрачным бронзовым бюстом опального Сосо Джугашвили. Бесследно растворился в провалах моей памяти и вислоусый Рудольф. Следовало полагать, что они передали заботы обо мне следующим в той таинственной цепи безымянных друзей, которые выручали меня все это время. Но — чего я, собственно, и боялась — более реальным выглядел другой вариант, при котором эта счастливая для меня цепь безнадежно оборвалась, и я, словно списанный, никому уже не нужный трамвайный вагон, оказалась в деповском тупике, где мне суждено либо безнадежно заржаветь, либо попасть под чугунный пресс и бесчувственно перевоплотиться в лишенный формы металлолом.

Но больше всего меня мучили мысли о Юджине. Я много раз прокручивала в уме тот страшный эпизод, когда леопардовая стерва, чуть не сломавшая мне ребро стволом пистолета, льстиво и вымученно улыбалась ему, прося разрешения «похитить его очаровательную спутницу». Я почти не сомневалась, что он все понял в ту же секунду. В конце концов, Юджин был профессиональным разведчиком, офицером, и я не забыла, как он держался в ту страшную ночь в Волендаме, влетев с мороза — о, крылатый ангел! — в окно моего номера… И хотя тогда, в амстердамском аэропорту, я молилась лишь о том, чтобы он сплоховал, поверил той многопудовой гадине, дал ей спокойно увести меня к машине и тем самым позволил мне спасти его, — теперь, спустя всего две недели, я думала иначе. «Если он все понял, почему не помог мне? — размышляла я, машинально водя щеткой по голове. — Почему не стер в порошок ту жирную тварь? Ведь у него было оружие, он мог что-нибудь придумать, что-то предпринять. Боялся за меня, за мою жизнь? А на хрена она мне нужна, эта жизнь, без его рук, без его вечно взъерошенных волос, без его улыбки? И что я вообще буду делать с ней, если ничего не решаю, ни на что не надеюсь и даже, увы, никого не жду?! Да, это точно: он боялся тогда пошевелиться, боялся движением губ или глаз показать той кагэбэшной паскуде, что не поверил в ее приступ астмы, что видит ее насквозь. Он понимал: стоит ему сделать одно резкое движение, и она выпустит в меня всю обойму. Ах, почему же, почему тогда, в Схипхоле, Юджин не дал ей меня убить!..»