Выбрать главу

— Это все равно, что управление сумасшедшим домом отдать в руки сумасшедшего.

Уж кто-кто, а я-то знал, что грузинская студия и года не продержится на плаву без мощных вливаний из центра. Ее фильмы, за редким исключением, смотрели лишь в республике да узкий круг особых ценителей киноискусства за ее пределами. Хотя среди работ грузинских мастеров были истинные шедевры, и я любил многие из них. Ни о какой рентабельности «Грузия-фильма» и речи быть не могло. Да и остальные республиканские студии существовали только за счет перераспределения доходов от проката картин центральных студий. Порой и этого не хватало, тогда мы укрепляли киноафишу дешевыми иноземными «завлекаловками» вроде «Есении» или «Королевы Марго». Это называлось «перейти на содержание Брижит Бардо». Прокат фильмов — дело тонкое и искусное. Забегая вперед, замечу: первой крупной акцией, которую совершило новое руководство Госкино, действуя под диктовку руководства Союза кинематографистов, была ликвидация прекрасно отлаженной системы проката фильмов. Это предопределило развал всей системы советской кинематографии.

После съезда я зашел к Ермашу.

— Филипп, что происходит? Весь съезд — откровенная вражеская акция.

Он, прищурив глаза, смотрел вдаль. Взгляд был тусклый, без обычной иронической смешинки. Сняв очки, он принялся протирать их и ответил, не глядя мне в глаза:

— Есть указание — крушить все подряд, разрушить до основания старую государственную машину.

— А как же...

Ермаш перебил меня:

— У тебя есть вопросы по альманаху?

— Нет, все в порядке.

— Иди, работай.

Он протянул руку, давая понять, что разговор окончен.

Через несколько дней ко мне ввалился сценарист Женя Григорьев, как всегда пьяный, плюхнулся на стул к приставному столику. Не удивляясь бесцеремонности — за годы работы в Госкино привык и не к таким фортелям, — я спросил:

— А здороваться тебя в детстве не учили? В чем дело?

Не отвечая на мое замечание, он произнес:

— Мы на секретариате союза решили освободить тебя от работы.

Я, собственно, был готов к этому. Новые вожди союза во главе с Элемом Климовым на одном из первых заседаний составили рескрипционный список, в котором значилось, как мне сообщили, 40 человек. Я входил в первую десятку. Но бесцеремонность Григорьева меня возмутила.

— Знаешь, Женя, не вы меня ставили, не вам и освобождать.

— Я по поручению секретариата.

— Иди, посол, сначала проспись. Всего хорошего. — Он стал наливаться малиновой краской, того и гляди, взор вется. Я вскочил на ноги и крикнул: — Вон! Пошел вон, иначе я тебя вышибу!

Он что-то пробормотал и выскочил из кабинета. Я позвонил Ермашу и рассказал о визите. В ответ услышал смущенное:

— Да, понимаешь, мы тут с Камшаловым подумали, что лучше тебе уйти...

— А мне не могли сказать? Ждали, пока придет пьяный посол?

— Да, понимаешь...

— Понимаю. — Не попрощавшись, я бросил трубку. И это, кажется, был вообще наш последний разговор. У меня не появлялось желания общаться с человеком, с которым проработал около 20-и лет, верил, как товарищу, и который так мило, «по-товарищески», меня предал. Я понимал, что он и сам висит на волоске, но трусливо отойти в сторонку — это было недостойно мужчины.

Заведующему сектором кино Отдела Александру Камшалову, контролирующему кадровые перемены в системе кинематографа, звонить не стал — тот, судя по словам Ермаша, в курсе дела. Разве только поиздеваться? Он выказывал мне особое внимание — по поводу и без повода, особенно в предпраздничные дни, пел дифирамбы моему уму и проницательности, преклонялся перед военным прошлым и т.д. Ему я не верил и был осторожен в разговорах. Мне не нравилось его пристрастие ко всякого рода «клубничке» в кинематографической среде, будь то сплетни политического или семейного толка. Однажды намекнул, что неплохо бы установить доверительные отношения, и чтобы я приватно информировал его о действиях руководства кино и студий. Я отшутился: быть стукачем, Саша, не по моей части. Хочешь узнать, что думают Ермаш или мои коллеги по тому или иному вопросу, позвони к ним, пригласи к себе и выясни. Он отступил: ты, мол, меня неправильно понял, я, в том смысле, что звони почаще, советуйся...

Я после разговора с Ермашом и, попрощавшись с барельефом Пушкина, который сам повесил в кабинете — альманах размещался в доме, принадлежавшем когда-то Ордину-Нащекину, и здесь поэт ночевал, бывая у своего друга, — отдал ключ бухгалтеру, сказав:

— Ухожу. Совсем. Когда будет готов расчет, позвоните, приду за деньгами и устрою чаепитие.

Так завершилось мое государственное служение кинематографу.

Смешное и трагическое ходят рядом. Вскоре Ермаша отправили на пенсию, а председателем Госкино назначили главного «доводчика» Центральному Комитету на кинематографистов Камшалова... Говорят, что по этому случаю в секретариате Cоюза кинематографистов были пляски:

— Ура! Мы победили! Наш человек!

Предательство в те дни ценилось очень высоко.

Я убрался из города на дачу, которую начал строить пять лет назад. Переехав в Москву, мы поняли, что жить летом безвыездно в столичной толчее невозможно. Попытки обойтись служебными услугами были и накладными и неэффективными. В народе ходили легенды о «привилегиях» начальства, пышных загородных дачах и прочих бесплатных благах, недоступных «народу». Я несколько лет пользовался дачными милостями хозяйственного управления Совета министров. Самая комфортная дача была в Серебряном Бору — две комнатушки общей площадью около 20 метров в полусгнившей «засыпнухе» времен первой пятилетки. У меня появились кое-какие деньги от издания книги, и мы решили строиться. Получить право на владение дачей можно было только при ходатайстве Госкино и разрешении Моссовета и облисполкома. В мою пользу сработала инвалидность, оставленная в наследство Отечественной войной, и мне разрешили вступить в дачный кооператив. Мне достался бревенчатый дом, построенный около 40 лет тому назад.

На эту дачу, освободившись от службы, я уехал из Москвы. Находясь в «ссылке», создал три романа. Два из них — о любви Потемкина и Екатерины, Голицына и Софьи — издал в Англии, третий — о современности — в России. Горбачевскую перестройку наблюдал из «прекрасного, чудного далека» глазами газет и телевидения. И то, что доносили ко мне средства массовой информации, было кошмаром, порождением больного разума. Невооруженным глазом было видно, как вожди и прежде всего генеральный секретарь ЦК предавали партию и родину. Потом события конца 80-х — начала 90-х годов попытаются назвать «бархатной революцией». Наглая ложь, попытка отмыться от грязного прошлого. Это был тщательно продуманный <emphasis>заговор> против России</emphasis, совершенный врагами и в интересах враждебных сил, прежде всего в интересах и под диктовку США. Это была необъявленная третья мировая война, ведущаяся не военными средствами.

Очень точно было выбрано направление главного удара — коммунистическая партия, становой хребет советской власти. Разведку боем на плацдарме свободной прессы провела интеллигенция — писатели, поэты, режиссеры, артисты, крупные ученые — персоны хорошо известные людям, любимые народом. Им верили, за ними шли, и с их помощью ежечасно и ежеминутно шло дикое вранье — народу промывали мозги. На всеобщее обозрение были вытащены ужасы сталинизма, подробности репрессий конца 30-х годов. Одна за другой на экранах телевизора появлялись жертвы коммунистических зверств. Это был ловкий и психологически хорошо продуманный ход — ничто не вызывает такого сочувствие в душе русского человека, как людское горе. Тысячные толпы, загипнотизированные обещаниями свободы и счастья, «как в свободном мире», образцом которых представлялась Америка, орали: «Долой! Да здравствуют демократия, свобода и права человека!» Все чаще на трибунах стихийных, но хорошо подготовленных митингов возникала фигура «мученика» режима Ельцина, а в окружении — какие-то Хакамады, Станкевичи, Гайдары, Старовойтовы, Собчаки, Поповы, Немцовы, Кириенки. Надежда демократии, академик Сахаров, в вожаки не годился, его хватило лишь на то, чтобы с трибуны съезда Советов высказать сочувствие к девочке, которая «плакала в автомате», перепуганная беспределом.