Выбрать главу

– Вот так, Юрочка, и проработал я всю жизнь. А это ведь только часть. Почти все, что до войны сделал, погибло. Только эта вот папка чудом сохранилась. Каким-то образом попала в институт, а там ее почему-то не выкинули. – Он развернул папку. – Это портрет моего сына. Когда еще в школе учился. Потом стал лейтенантом, артиллеристом. И тоже рисовал. Между прочим, что-то у него с вами общее. Сам не пойму – то ли улыбка, то ли выражение глаз. Вот сидели вы сейчас за чаем, и я вдруг подумал – совсем Юра, его тоже Юрой звали…

Он показал рисунки сына – несколько портретов, очевидно товарищей по школе, крымские пейзажики, кипарисы, горы, море («это когда он был в Артеке»), звери в зоопарке.

– Способный был мальчик. Мог бы получиться настоящий художник. Именно настоящий…

Николай Иванович стал говорить о сыне. И в рассказе этом чувствовалось, что Юра был для него не только любимым сыном, – в пытливом интересе мальчика ко всему окружающему он ощущал что-то очень нужное для себя как художника. Они были необходимы друг другу. Отец воспитывал, сын вселял бодрость, свежесть взгляда на жизнь.

– Когда он погиб, ему было столько, сколько вам сейчас. Почему-то уверен, что вы с ним сошлись бы. И Кира подружилась бы с ним, хотя она дама несколько сумбурная, а он был тихий, молчаливый. Совсем не представляю себе, как он там командовал своей артиллерией. – Николай Иванович захлопнул папку, завязал тесемки. – А сейчас ему было бы сорок лет… Подумать только, сорок лет.

Прощаясь, он крепко пожал Юрочке руку.

– Заходите, всегда буду рад, честное слово. Надоели мне что-то художники. И сам себе надоел. Приходите, ей-богу…

Но Юрочка решил больше не приходить, хотя ему нравился Николай Иванович. А может быть, именно поэтому.

– 11 —

Все время, что Кира Георгиевна провела в Киеве, дней пять или шесть, она чувствовала себя странно. Родное и в то же время чуждое… Еще когда поезд проезжал по мосту через Днепр и она увидела Лавру (колокольня сейчас была в лесах), что-то екнуло в сердце. Потом проплыли за окном колючие башни костела, но вокруг них выросли новые, незнакомые здания, и Кире они показались чужими. Чужим показался и Крещатик. Он стал шире, торжественнее, с одной стороны появился красивый бульварчик из каштанов, но, что поделаешь, старый и в общем-то не очень красивый Крещатик с его дребезжащими трамваями и гранитной мостовой был ей куда милее.

Они бродили с Вадимом по городу и все вспоминали (старость уже!), все подмечали.

А помнишь, мы здесь простояли всю ночь (тогда эта школа была двухэтажной, сейчас ее надстроили, а тут стоял киоск с сельтерской водой), потом пошли по Пушкинской, по Михайловскому проулку, спустились по лесенке, и ты читал свою поэму (нет, не поэму, я читал тогда стихи, цикл стихов, они назывались «За морем соленым, зеленым», и тебе это название не понравилось, ты сказала, что представляешь себе море в виде зеленых щей, помнишь?), а потом попали на Владимирскую Горку и сидели на ступеньках памятника, и ты, дурак, выцарапал там дату (а ты – инициалы, пойдем проверим?), потом ты меня поцеловал (вот это правда!), и назад мы шли, когда уже поливали улицы. У нашего парадного встретили соседку, старую Каганшу, которая шла в очередь за маслом, и мы оба стали ей мило улыбаться, чтоб задобрить ее. Жива ли она? Дом сгорел, его восстановили и выкрасили в белое, как почему-то все дома теперь в Киеве, с каким-то желтоватым оттенком.

И вот они снова бродят по городу, и им кажется, что им все еще по двадцать лет. Они нашли свою мансарду. Постучались, вошли. «Вам кого?» – «Простите, мы когда-то здесь жили». – «Но там не убрано…» – «Ничего, мы сейчас уйдем». В комнате жило четверо, обоев не было, стены крашеные, а в окно все тот же вид, крыши, крыши, крыши, только сейчас их стало больше и появились телевизионные антенны. Они потоптались, потоптались и ушли – «простите за беспокойство».

Жили они теперь в гостинице «Украина» (когда-то она называлась «Палас»), на углу Пушкинской и бульвара Шевченко. Вставали рано и по тихому городу отправлялись странствовать.

Москва осталась где-то далеко-далеко, о ней не вспоминали, бродили по уличкам окраин, заходили во дворы (по воскресеньям обитатели старых, покосившихся домиков играли в «подкидного» среди развешанного белья), потом садились в автобус и ехали за город, куда глаза глядят…

Старых знакомых почти не было. Во всяком случае тех, которых хотелось бы видеть. Кое-кто нашелся на киностудии, и действительно они помогли Вадиму заключить договор на сценарий, но сходиться с ними ближе почему-то не хотелось. Только одна встреча, случайная, на улице, по-настоящему взбудоражила Киру. В очереди на троллейбус она встретила Лиду Дмоховскую. Когда-то они учились вместе в институте, на одном курсе. Можно сказать, даже дружили. Потом Лида внезапно как-то вышла замуж, вскоре родила, институт бросила – с тех пор они не встречались. Двадцать лет назад это была красивая, кокетливая блондинка, за которой неотступно следовала вереница молодых людей, сейчас с Кирой разговаривала пожилая, совсем седая женщина.

– Зашла бы как-нибудь, – сказала Лида. – Мы все там же живем, мама будет очень рада. Она помнит тебя. И дочку посмотришь. Студентка уже…

И Кира зашла.

Они просидели целый вечер. Пили чай с принесенным Кирой шоколадным тортом, рассматривали старые фотографии, старались вспомнить порой уже забывшиеся фамилии друзей. В углу, склонившись над столом, чертила Лидина дочка – Оля, высокая, застенчивая, за весь вечер не проронившая ни слова. На тахте, к которой был придвинут для чаепития круглый стол, лежала больная Лидина мать, очень похожая на дочь, – вернее, дочь с возрастом стала походить на мать. До войны Людмила Васильевна была одним из самых популярных врачей города. Сейчас она перешла на пенсию. Когда-то очень деятельная и подвижная, она не подымалась с постели. Заболела еще при немцах – эвакуироваться им не удалось, – и два с лишним года, с маленькой Олей на руках, они провели в оккупации.

Сейчас они жили втроем – мать, дочь и внучка. Муж Лиды погиб на фронте. Лида работала в газете корректором. Оля училась в строительном институте. Ее стипендия и пенсия Людмилы Васильевны вдобавок к Лидиному заработку давали им возможность сводить концы с концами. После войны Людмила Васильевна еще работала, последние годы уже не вставая с постели (она была консультантом ВТЭК и принимала на дому), но платили за эти нечастые приемы не много. Просто она не могла жить без работы – проработала ведь без малого шестьдесят лет.

Все это Лида рассказала Кире, провожая ее потом до троллейбуса. Рассказала и об оккупации. Оказывается, немецкое командование трижды вызывало Людмилу Васильевну к себе и предлагало заведовать терапевтическим отделением офицерского госпиталя. Трижды Людмила Васильевна отказывалась, ссылаясь на старость. Ее арестовали. Вскоре, правда, выпустили – продержали дней десять, не больше, но вспоминать о них она не любила. Вот тогда-то, возвращаясь домой, она упала (улицы не убирали, гололедица была страшная), сломала шейку бедра и с тех пор уже не подымается.

Всю ночь после этого визита Кира ворочалась с боку на бок. Господи, до чего же тягостным был вечер! Все время Кире казалось, что она говорит невпопад, рассказывает, о чем не следует. Зачем было, например, вспоминать о своей прошлогодней поездке в Италию? Лида даже отпуска в тот год не брала, заменила денежной компенсацией, чтоб купить дочери зимнее пальто. А Кира гуляла по Флоренции, Венеции, привезла краски, кисти, набор инструментов. Глядя на жалкую обстановку, на покосившийся, изъеденный шашелем шкаф, Кира вспоминала финскую мебель, за которую они с Николаем Ивановичем заплатили бешеные деньги. А этот принесенный Кирой торт, которому так обрадовалась Людмила Васильевна? А Лидин взгляд, когда Кира попыталась предложить ей тысячу рублей? («В долг, в долг, конечно, не пугайся…»)