Выбрать главу

Александра уже хорошо знали, и никто не удивился пришедшему с ним гостю. Зато удивился Сергей, увидев паренька, которого по годам вроде бы и не зачислишь в «крамольники». Это был Кристап Спруде, латыш, ровесник Сергея.

Медлительный, натужно говорящий по-русски, Кристап не откровенничал. Однако, поддаваясь сочувственной заинтересованности гостя, не скрывал того, что скрывать было незачем. На карте легко найти Балтийское море, а возле побережья есть Айзпутский уезд — вот откуда он, Кристап. Ненавидит кулаков, баронов-помещиков, католических и иных попов. Ненависть перешла к нему от отца-крестьянина Якоба Спруде и старшего брата Фрица. Он заодно с ними, с отцом и братом. Вместе отдали себя революции.

Он, Кристап, малышом наловчился одурачивать полицейских. Незаметно развозил по деревням и хуторам тайные листовки, газеты, тоненькие книжки. В четырнадцать лет все-таки зацапали с партией литературы, нелегально полученной из Швейцарии. Сел в тюрьму. Отца и брата тоже посадили. Два класса он, Кристап, пропустил в школе, полтора года продержали его за решеткой. Не пустили обратно в школу и потом. Таскали-таскали из тюрьмы в тюрьму. Сюда сослали и брата и его.

Когда урок окончился и Мавромати с Александром присели рядом, Кристап смачно расписывал огород, который вдвоем с братом развел на пустыре у Шинерки, и поставленный на огороде шалаш, где в жару все друзья прохлаждаются, как настоящие бароны на даче.

Юный латыш смолк. Сергей сгорал от нетерпения: расскажите и вы о себе, Мавромати. А он, подвижной, речистый, набросился с расспросами о Казани. Благодарил чуть ли не за каждые три слова, и, своими «спасибо» поощряя стеснительного гостя, жадно вслушивался в его замечания, наблюдения, рассуждения о рабочих, студентах.

И все. Ничего больше.

Но если Сергей и досадовал, то зря.

Как вспоминал спустя три с лишним десятилетия ленинградский инженер-энергетик Спиридон Дмитриевич Мавромати, он поначалу осторожничал с Сергеем Костриковым, опасаясь, конечно, не его, а за него, неопытного.

Между тем члены нелегального кружка Катя Самарцева и библиотекарь Варвара Макарова превосходно отозвались о наклонностях и выдержке Сергея. Один из обитателей «Ноева ковчега», Зоткин, незадолго до того женился на местной уроженке, а ее брат, Петр Чирков, смотрел, можно сказать, снизу вверх на Сергея, однокашника по уржумскому и казанскому училищам. Вдобавок Кристап сам потянулся к казанскому «механику». Да и огород с укромным шалашом находился поблизости: как стемнеет, пройдись немножко вниз по Полстоваловской и, не бросаясь в глаза посторонним, возьми за Шинеркой вправо, к Митрофаниевской.

А главное, ссыльные, люди бывалые, в считанные дни оценили Сергея, несмотря на то, что — или именно потому; что — он по обыкновению непроизвольно затенял свои достоинства.

Естественно, знакомство вылилось в долгожданное духовное сближение с ссыльными. Чаще, чем с остальными, виделся он с четырьмя из них.

Братья Спруде держались спокойно-сосредоточенно, тогда как другие ссыльные, случалось, нервничали из-за лишений, полицейских придирок.

С товарищами Фриц и Кристап были ровны и приветливы. Недолюбливая долгие словопрения, оба не прочь были при общем запутавшемся споре вызвать общий смех меткой остротой, сохраняя при этом непроницаемое лицо. Не владея никакой городской профессией, неизобретательные в добывании денег, они почти не имели заработков. Но чтобы коммуна «Ноева ковчега» не нуждалась в покупных овощах и картофеле, оба неутомимо трудились на огороде, упрямо отвергая чью-либо помощь. Еще больше, чем огород, братья любили свой шалаш: он был, конечно, не столько «баронской дачей», сколько удобным местом негласных вечерних встреч.

Михаил Филиппович Зоткин дотягивал последние недели ссылки. Он радовался предстоящей свободе, и вместе с тем ему было грустно покидать друзей. Слесарь по профессии, Михаил Филиппович с юности колесил по стране, рано примкнул к рабочему движению. Осев в Харькове и работая в железнодорожном депо, был одним из застрельщиков первой в городе первомайской демонстрации.

В Уржуме Зоткин слыл мастером на все руки, слесарничал, столярничал, плотничал, мостил улицы и дороги, в «Аудитории» делал декорации и даже поставил пьесу. В узком кругу знали и такое: когда Зоткин читает даже обыкновеннейшую статью о доле труженика, о классовой розни, никто не останется равнодушным. В шалаше он прочел однажды вслух понравившуюся ему речь Фердинанда Лассаля, и концовку ее Сергей затем не раз повторял:

— Пусть идеи рабочего класса не покидают вас…

Четвертый ссыльный, Мавромати, на студенческой скамье ведал тайной типографией и доставкой в Петербург запрещенных книг из разных местностей России и из-за границы. Талантливый конспиратор, он долго был неуязвим для «гороховых пальто» — шпиков охранки, так как у него выработалась предусмотрительность необычного свойства. Спиридон Дмитриевич прежде всего страховал зависящих от него подпольщиков, добиваясь их безопасности тщательно продуманными ухищрениями.

В уржумской ссылке многие симпатизировали Мавромати, потому что он был скромным интеллигентом столичной закваски, добрым товарищем, остроумным спорщиком.

Постепенно ссыльные приотворяли для Сергея свои тайники. Тайники полны были неистощимых кладов. И свободно издающаяся, но отсутствующая в библиотеках «тенденциозная» литература с ее обличительной направленностью. И запрещенные книги без корок или упрятанные в добротные корки вместе с ерундой, вроде печатных отчетов неведомых богаделен, прейскурантов торговых фирм. И чистейшая нелегальщина, невесть как попадающая в Уржум совершенно свежей из волжских городов, из Петербурга и зарубежных далей. Читай что душе угодно.

Сергею дали «Подлиповцы» Решетникова. Когда были прочитаны и «Шаг за шагом» Омулевского, «По градам и весям» Засодимского, «Что делать?» Чернышевского, ссыльные доверили брошюру, тайно обошедшую всю Россию, — «Царь-голод» Алексея Николаевича Баха, в будущем выдающегося советского ученого и общественного деятеля.

Сергея поразила первая же страница.

«Одни работают до кровавого пота — другие ничего не делают; одни голодают и, как мухи, мрут от всяких болезней — другие живут в роскошных палатах и едят на серебре и золоте; одни горюют и страдают — другие радуются и веселятся».

И дальше:

«А те, которые ничего не делают, тем не жизнь, а масленица».

О том же, написанном двадцать лет назад и не где-нибудь, а в Казани, Сергей задумывался в той же Казани минувшей весной после экскурсии на завод Крестовниковых. «Зачем это один блаженствует, ни черта не делает, а другой никакого отдыха не знает и живет в страшной нужде?» — написал тогда Сергей учительнице Глушковой. Совпадение мыслей не порадовало — наоборот, озадачило, огорчило. Эти мысли, выходило, лежали на поверхности.

Сергей уединялся, уплывая подальше в лодке Александра, случайно или не случайно называвшейся «Искрой», прячась в прибрежных зарослях на Уржумке или примостившись на любимом пеньке в загородной рощице близ деревни Берсенихи, и читал, читал, читал по пять, шесть, восемь часов кряду. Он прочитал и переведенную с немецкого «Историю революционных движений в России» Альфонса Туна, и ходовые очерки Шишко о прошлом родной страны, и не менее известные в революционной среде воспоминания старого народника Дебогория-Мокриевича, и другие выпущенные в Женеве, Лондоне, Париже книги. Кто-то привозил их оттуда, рискуя молодостью, жизнью. И каждая книга была для него откровением.

Позабыв о добрых знакомых, об «Аудитории», остававшейся самым ярким из всего, что было хорошего в городе, Сергей спешил с прочитанным к ссыльным, чтобы вечером вернуться в свое жилище, в амбар Самарцевых, с новой книгой за пазухой или под тульей фуражки. И, не «силах вытерпеть до завтра, принимался за чтение. Все кругом исчезало, Сергей не замечал, как по ту сторону стола валился на койку и мгновенно засыпал изморенный зубристикой Александр, не слышал ни колотушки ночного караульщика, ни сменявших ее вторых и третьих петухов.