Выбрать главу

Она у порога присела, и козленок на руках. Но снова заблеял, а раньше никогда и голоса не подавал, если она держала, моргал лишь и о грудь ей терся. Только она сейчас не на него смотрела. Его черед кончился. Сперва листья, потом он (а меня так и не было), потом тот, кто его принес, кого я с детства знал, кто был на птицу похож и сидел теперь с корзиной в тонких пальцах, которыми сплел бы что угодно, только не гнездо. Гнезда бы сам не сплел. И вот это в глазах у них было. Это во мне и засело.

Потом на меня посмотрели. Не знаю, кто первый. Долго смотрели, не таились. И взгляда не отвели. Ни он, ни она! Я отвел, потому что не смог, сил не хватило. Стыдно сделалось, сухо во рту, будто на живую нору наступил. И сказал – противно так, словно оправдываясь: «Козленок… Плохо ему. Заболел, видно…» И потом опять молчали, уж не знаю сколько.

Вечером она ушла. Брат во дворе сидел, корзины доплетал. А как вернулась, поднялся, к реке пошел, я из дому видел. Друг на друга не смотрели. Только я следил. Как со стороны наблюдал. К платку ее сломанный лист присох, понял, что в лесу была. Но меня уже будто и не касалось. Успокоился вдруг. Потом брат прибежал, на руках козленка принес, тело на берегу подобрал, с обрыва, верно, упал. Тут я на нее взглянул – снова, как со стороны, – у нее только ноздри дрогнули, но глаз опять не отвела, будто ни при чем была.

А наутро брат вещи собрал… И я сказал: «Подожди до завтра», но он словно и не услышал. Тогда я опять сказал: «Подожди. Завтра тоже день будет». А он ответил: «Такой же, как и сегодня». И я опять сказал: «Ты подождешь до завтра, потому что никто ничего заранее знать не может». А он сказал: «Что ж тут знать?» И тогда я его чуть не ударил, и он это понял и вспомнил, кто из нас старший, и нехотя кивнул. И я сказал: «Пойду поохочусь. Погода вроде в самый раз». И он опять кивнул, но еще ни о чем не догадывался. На птицу был похож. А я взял винтовку и пошел. Ее не встретил. Да и не нужно было. Глаза их с собой уносил…

Что-то хрустнуло. Тимур метнулся взглядом к дедовой груди, потом посмотрел на вздутые артритом пальцы. Те, что свили гнездо. Что свили другим их птичье гнездо. Старик застыл. Окаменел, уйдя душой в искореженное пальцами прошлое, позабыв щуплое тело здесь, в этом доме, последнем пристанище его последних лет, заперев тягучий взгляд в прочном молчании, на непрочном полу, припорошенном давними его шагами.

Он был иной. Не тот, что прежде. Тимур впервые увидел его так, ЦЕЛИКОМ. Как статую в школьном парке. Полнее статуи. И полнее оленя на жестком холсте.

Того Тимур создал сам – из тумана молчания, в зябком ожидании чуда. Он рисовал его жидким маслом по грубому холсту, видя сперва одни линии, пятна, слушая собственную робость прикосновения и чуя запах железа из пивного котла в углу. Оленя он создал сам, врачуя серость полотна и с ней еще что-то – в себе самом, что кричало изнутри, взмывало из уродливой оболочки, взрывало ее смутной жаждой, пока на холст ложились терпкие краски и согревали тусклый сарай, пока сидел он против тугой шершавой ткани, нанося мазок за мазком, рисуя по памяти, призывая опять и опять ту девчонку, что бежала в порванном сандалии под длинным небом и принесла ему красоту, видение, беду, – и вот сидел он под тухлой крышей в гниющей сырости сарая и создавал ее по памяти, мазок за мазком, миг за мигом, прыжок за прыжком, под каленым небом, в негодном порванном сандалии, бегущую вдаль, ускользающую, казнящую, а на холсте выходило не то, там был не миг, а больше мига, шире времени, острее беды, дольше длинного неба, там было лучше, пронзительней, ближе, хоть до того видал лишь раз, и то не в жизни. Там был олень.