Он уже сгибал в локтях руки, и что-то лопалось, рвалось в ушах, мешало, он слышал загнанный торжествующий хрип, и в ушах что-то мешало, он выпрямлялся и смотрел на отца, на сброшенный в траву пиджак, на стиснутые зубы, скользкие желваки по щекам, струйки пота на них, смотрел на лицо, на блестящие круглые пятна, два черных пятна подо лбом, словно два нарыва, горящие, странные, чужие, будто ввинченные болезнью, неродные на уже неродном лице, дикие, зловещие, слепые, не видящие ничего, кроме двух пацанов под громким солнцем, из которых уже боялись оба, потому как больше видели, чем звенящие эти пятна, они видели другие пятна, смотрящие туда же, исподлобья, насупившись, осудив, и оба, увидев их, осудили сами, а в ушах мешало, и Тимур слабел, что-то ронял и никак не мог поднять, а отец хрипел, ждал, подстегивал, отвешивал подзатыльник, но он, Тимур, все не мог никак поднять, хотя перед тем уже сгибал их в локте, перед тем, но не теперь, и тот, второй, очнувшись, со страху валил его на спину, и под лопатками он чувствовал мягкую траву и прикрывал глаза, чтобы больше не видеть, и ждал, пока смолкнет хрип и прошуршит по мягкой траве пиджак, и потом оставался тяжелый пинок под ребра, и хмурые стоптанные шаги, и хмурый голос у ворот: «Твой сын трус». И мысль: она тоже там, она тоже видела, ей не нужно было…
А мать стояла у калитки, кинув вниз понурые руки, сутулила плечи и туманила взгляд. Тимур вставал, отряхивал брюки, косил глазами по сторонам, а клекот в груди уже поднимался, толкал изнутри, потому что те, другие, не уходили, переминались с ноги на ногу и смотрели исподлобья туда, где туманился взгляд, но уже не судили, не супились, а будто стыдились, шептались собственным молчанием, и было это как после драки, когда избили скопом одного. Но драки не было, и их было трое против толпы измазанных мальчишек, и клекот нарастал, душил, и Тимур бросался в эту толпу и бил кулаком первого с краю, а они не спеша крутили руки и укладывали его на холодную траву, и он кричал: «Уйди!.. Зачем ты здесь! Уйди, прошу тебя!..» И она торопливо уходила, так ничего и не сказав, и потом уходили они, оставив его у зеленых ворот, на зеленой земле, под бесстыдно-громким солнцем.
И теперь все смешал дождь, и за ним кружилось побелевшее солнце, отпугивая вдаль серую пустоту.
Несмотря ни на что, отца он любил. Бывало, тот стоял, подперев бока, у сетчатой изгороди и смотрел на восток, где зыбко дымился рассвет. И Тимур ждал у него за спиной, неслышный, незамеченный, и любил его всей грудью и смотрел на них с рассветом, и были они словно вместе, вдвоем – отец и рассвет. А иногда он сажал на колени Руслана, бегал пальцами по крохотным ребрам, щекотал и звонко смеялся, подмигивая Розке и Тимуру. Тогда их становилось четверо – все вместе. Но больше четырех не получалось. Трое выпадали: мать, Баба и Ритка. И все же он любил отца. Тот был один…
Порой он приходил с друзьями, и они сидели до самой ночи под навесом во дворе, а мать со старшей суетились рядом, подносили пироги и меняли кувшины с пивом, подливали в графин араки. С каждым стаканом отец веселел, смешно шутил и казался трезвей других. Но постепенно лицо его мрачнело, и он брал из чужой пачки сигарету, неумело курил. Тимур знал, что он снова один. Гости уходили, пошатываясь, горланя сытыми голосами, и долго, несвязно благодарили хозяйку. А она грустно улыбалась, но в глазах ее уже мутился туман. И потом была тишина. Тишина бродила по всему дому и изредка стучала ставнями. И уже никто не был вместе.
И еще бывало, когда отец ложился на жидкой перине под спеющей сливой, скрещивал руки на груди и погружался в трудную дрему. Мошки слетались ему на лицо, и он начинал негромко похрапывать. Просыпался быстро, одними глазами, и потом смотрел вверх, в небо сквозь пареную листву, не меняя позы, не шевеля руками, и тихо бранился рублеными матерными словами. И Тимур робко, оглядываясь, шел в дом, неловко переступая ногами и думая о том, что этот человек – его отец. И тогда он любил его меньше, хоть ругательства были похожи на стон.