Выбрать главу

Хлоп – и выпил, до дна опростал! В пересчете на мой искушенный манер получалось примерно, как если б я сам три бутылки слакал. Трендафил уж и так всю корчму в изумление поверг, наподдав по стопарику с батюшкой в отмечание их перемирия… Коли ты, старшина, подзабыл про крутерии наши и привкусы, освежу твою память на их бесподобности: бесхмельным влачить свои дни в Дюстабане исхитрялся почти что никто. Лишь корчмарь подавал нам двужильный пример закаленности истовой. Сим малахольством и самовредительством вызывал восхищение у баб, но и жгучую ярость у них расшевеливал:

– Как не срам тебе, дюжему борову, нам мужей до усрачки спивать, самому оставаясь в кристальной тверезости? Для кого только копишь зажиточность скучную? Ни жены, ни потомства, ни юбки подбочной. Может, конструкцией ты по обратной резьбе изработанный?

А корчмарь на них брезгует:

– Дуры вы. И от этой вот дурости ваших мужей я ракией спасаю. Оттого не женюсь, что на них насмотрелся. Отвратился на вас их тошнотным страданием. А не пью потому, что по пьяному делу загремлю я и сам в ваши сети безвылазно. Больно дурости в вас заразительны. В добавку оснастка коварная.

Выходит, погибельность их Трендафил признавал. Но чтоб самолично опробовать – сей невидальщины не было. По крайности, мне про кобельные шашни корчмаря неведомо. Никогда не сходились мы в девственном пункте его биографии. Я, конечно, за каторжный выбор его уважаю, однако себе под штаны ни за что б не примерил такое мучительство. Да и даже теперича!.. Напрасно, Людмилчо, гогочешь… По секрету тебе щепетильность открою: мужчинскую твердость свою Запрян Божидаров поныне донашивает, хоть, чего уж лукавить, не в прежних разящих количествах… Откуда такое упрямство? Должно́ полагать, я весомостью этой наследовал дядюшке Начо, отцовскому старшему брату… Ага! Так и знал я, что вспомнишь… Точно, с рождения глухой и немой… Пастью щербатый и кожей небрито-пупырист. К тому же с обглоданным правым мизинцем (порося поработало: по младенчеству выполз из люльки и в корыто ручонкой засунулся). А еще, как ворчал по-немому, так размашисто брызгал слюной и локтями лягался. Девяносто три года сменял, а болеть не набрякся старанием, да и умер шально́ – почитай, что от радости жизни: перепивом себя утомил и у речки под ивой задрых. Не заметил во сне, как по травке скользнул и пустился душою в подводное плавание. Отловили лягушкой раздутой в Катунице… Верно память свою ворошишь – рёву во двор набежало немерено. Три деревни гребтели навзрыд – вон сколько плакс дядька Начо попользовал! Смотришь, бывало, идет по селу молодец непонятного росту и наглости, самому лет пятнадцать, а выше папаши на три головы, смежно мамка его карапузно гузном телепается. Усмехнешься на эту картину и думаешь: никак, Атанасов побег обнаружился. Вон и челюсть в лопату, и плечи бревном, напирают на встречные гоноры…

Ох, и много таких болдырей по округе бродило, безотцовщин с отцами рогатыми! Те, кто с дядюшкой Начо знакомство не близко водили, при виде его немоты опрометно жалели его инвалидности. Видать, про себя вычисляли, что нету в нем проку для женских штукарств, потому как чего с него взять? Невдомек, что в поломке его разговорной как раз и таилась для баб многоценность: совратит на гульбу – никому про растлен не сболтает.

Случалось, милухи его ошибались неряшно и тем понуждали мужей к преткновенным расправам. На баталии с Начо отместники шли без горения: носить на макушке рога – неудобство громоздкое, но когда их еще на тебе и ломают – тут уж вовсе расстройство болючее. Перед схожденьем с забидчиком обрастали доступно дружками и, ракией подзужены, выбирали подсобы серьезные: этот вилы трясет, тот дубиной вращает, ну а третий тесак с топором за кушак заправляет. Пару раз не гнушались с собой прихватить и ружьишко. Только дядюшке Начо, кажись, на свое умирание было плевать – не с отчаянных внутренних чувств, а с убеждений мятежных, что к его недозрелой погибели нету в планах у неба готовых возможностей. Сколько я Атанасовы мыки ни слушал, ничего окромя богохульств из фурчаний его не выуживал. Бессловесный язык его страху не ведал. Гневность – да, ликованье – весьма, презренье и желчности – тоже, всёравношность – и та мелочишкой зевотной просыплется, а вот боязней с мурашками там и в помине не шлендало. Иной раз я в сомненьях душился: может, речь человечья и есть наша главная трусость? Немой и понятий таковских не знает. Оттого и живет налегке, поклоняясь первейшим потребам: вкусно кушать, похрапистей спать, мять по стогам достигаемых женщин и запивать любодейство горючими влагами. Для того и снабдил Господь Бог дядю Начо не речью, а силами буйными, чтоб племянник его на слова не клевал и доверил себя отприродным хотениям. Так что бремя свое я с мальства угадал. С тех времен и служу ему долгом бессрочным. Навидался я в детстве, как дядюшка Начо строптивцам отпоры чинил, и решил я с него перенять воспитательный лучший пример. Обучился кулачному промыслу и неробкости с женской породой, а уж после попойки освоил. Подспорьем была организьма могучесть. Та мне тож перепала от Начо, в обходы законного предка.