— Спрашивают, не нужно ли еще что сделать или принести…
— Ишь, все обдумали лучше меня, — недовольно сказала Клавка. Ей совсем не хотелось, чтобы кто-нибудь интересовался ребенком. — Пусть приходят, если хотят. А что мне еще надо?.. Я разве знаю? — И, вытянувшись в постели, ждала, даже побледнев: вдруг сестра скажет: «Какая это мать!» Пусть, пусть попробует так сказать, но, увидев, что сестра улыбнулась, успокоилась.
Остаток дня она пролежала отвернувшись к стене, с детской жадностью уничтожая принесенное и думая: «Все равно не по мне вся эта музыка расчудесная». И даже слово «мать», все время звучавшее в палате, было ей неприятно: «Какая я, к черту, мать».
В сумерки к Клавке подсела одна из тех, кому уже разрешалось ходить.
— Это кто же у тебя был? С фабрики? Ты, стало быть, рабочая? Я-то так и думала, а бабы уж болтали, что ты… Ну просто так.
— Как это так? — и грозно поднялась на подушках.
— Да ведь бывают. Ну, думали, что без всякого ты занятия. Мальчишку жалели.
— Пошла ты… знаешь куда? Пусть своих жалеют, а мой в жалости не нуждается. Это которая корова с жалостью сунулась? Я ей…
Но рядом уже никого не было.
Выписали Клавку в дождливый день, но даже сквозь косые струи дождя все показалось ей необычно ярким, так она была рада вырваться из палаты.
— Ей-богу, думала замру. Тоска! Мамки эти слюнявые осточертели. Ух, хорошо, вольно! — И, наслаждаясь воздухом, светом, даже дождем, не заметила, как пришедшие за ней женщины взяли у нее ребенка, и, только когда они начали его укрывать, рассмеялась:
— Эка беда, если капнет или дунет. Мужик ведь, ему все нипочем.
А в своем углу удивилась стоящей около кровати хотя и старой, но чистой бельевой корзинке, покрытой белой простынкой. Заметила на столе прикрытую тарелкой еду, молоко и еще какие-то приношения, поблагодарила улыбающихся подруг, но готова была выбросить все это вместе с корзинкой им вслед: «Лезут тоже. Радуются, сами не знают чему».
Это внимание к ребенку заставило Клавку понять, что избавиться от него будет трудно. Как это сделаешь, когда все о нем уже знают, когда он где-то уже записан, когда всякий может сказать: «Где он? Ну-ка, покажи!» Уехать разве куда подальше на поезде, подбросить там и сказать потом: отвезла к тетке или бабке? Нет. Не поверят. Начнут приставать. Изведут. Да и она просто не сумеет врать, никогда не умела. Как же быть?
И одно только холодное недоумение было в ее глазах, когда она смотрела на лежащего в корзинке ребенка. А он заворошился, зачмокал чуть заметным в сумерках ртом.
— Ишь ты… кормить тебя еще… нашел бесплатную столовку. А вот не буду, да и только. — Но… уже кормила. — Захворал бы ты или… — И не кончила. На это, сама понимала, она была неспособна.
Почти каждый день кто-нибудь забегал навестить, посмотреть ребенка, совал что-нибудь ей для него и непременно умилялся его цветущему виду — и лишал ее возможности сделать то, что она считала необходимым.
С потемневшим недобрым лицом она делала все, что надо было для ребенка: кормила, пеленала, мыла. И — отворачивалась от говорливой хозяйки, старухи Петровны; угрюмо встречала и провожала приходящих.
Чаще всего заходили две работницы, которые жили поблизости; одна из них — Саша, молодая болезненная женщина, была бездетна и знала, что у нее не будет детей. Она смотрела на мальчика жадными, тоскливыми глазами, и это раздражало Клавку: ей казалось, что Саша угадывает ее намерение и ни за что не даст его выполнить.
— Бывает же людям счастье, — сказала Саша однажды, когда Клава кормила ребенка. — И я тоскую, и муж, не говорит только, тоскует тоже, а вот… Клавка, дурная ты, что ты над ним только ни делала, а он — на тебе! — как яблочко родился.
А яблочко сосало и сосало, отрывая головку от груди, чтобы передохнуть, и опять приваливалось.
— Ничего не скажешь, здоровенный мужик, работает по-настоящему, — ответила Клавка, испытывая что-то похожее на гордость, и вместе с тем зло думала: «Провалилась бы ты, бесплодная, скулишь, как собака, и глаза у тебя собачьи… Что я буду делать? Никакого выхода нет! Скулишь, скулишь, а ведь не скажешь: „Отдай мне!“, — я бы отдала, бери, пожалуйста».
Как-то поздно вечером осторожный стук в окно вызвал ее на улицу. Прижавшись к углу, чтобы не быть видным, стоял Степан. Клавка не видела его лица, но по голосу, по тому, как он переступал с ноги на ногу, почувствовала его смущение.
— Ты вот что, Клава… Хочу по-хорошему. Бери вот, сколько могу, буду давать. — Но, видя, что она не берет, не понял ее. — Больше все равно не получишь, ничем ведь не докажешь. — И умолк от залпа такой брани, на которую не считал способной ни одну женщину.