Выбрать главу

— Вот ума-то, — и, подавив чувство обиды, отец спустил внука на пол. — Иди, утри у мамы слезы, утешь ее.

Так и осталась.

Написала Прасковье Ивановне и Степану. Просила его благодарить Петровну, помочь ей переслать оставшиеся вещи. Писала и будто прощалась не только с ним, но и со всей своей молодостью, а было ей всего 27 лет писала: «Плакать хочется, что мы так с тобой расстаемся, но все равно не было бы у нас с тобой счастья. Так, видно, у меня его и не будет. Ухожу я от всей своей прежней жизни, словно для тебя и всех, кто меня знал, утонула. И ты никому не говори, где я, сделай это для Вити. Никогда я тебя не забуду, не забывай и ты нас. И всегда я буду думать, что, может быть, еще когда и встретимся, хотя бы в старости, и вместе поглядим на нашего сына».

10

Прошла осень. Бесконечно долго шла зима. От Степана не было ничего, кроме переводов, и каждый раз, держа в руках маленький кусочек картона, где его рукой было написано только то, что требовалось почтой, ничего больше, она чувствовала обиду, вернее горечь. Хоть бы одно слово… Но понимала, что и оно тоже принесло бы только боль. Переломил себя? Забыл? Нет, не забыл, но не все ли равно?

Казалось Клаве, что вся жизнь отошла от нее в сторону, остался один сын, которому и жаловалась: «Что ты со мной сделал? За что ты меня в такую тюрьму посадил? Да и там ровно легче, все на людях. Никакой мне отрады нет, слова сказать не с кем».

Тосковала по людям, по работе, ненавидела хозяйство, а вместе с тем влезала в него все больше: то делала ремонт, то, глядя на других, чтоб не быть хуже их, заводила свиней, кур, то начинала учиться у соседок вязать, шить. И все казалось «не делом», и от отсутствия настоящего дела злилась на сестру, на отца. Стиснув зубы, она кляла все на свете, еле удерживалась от желания изругать их на чем свет стоит, швыряла все, что попадало под руки, и, видя их отвращение, нежелание ей отвечать, а главное, старание отца увести от нее Витюшку, чтоб он не видел и не слышал ничего, выходила из себя еще больше, пока не выскакивала в чем была на крыльцо, на мороз. Дрогла там, чувствовала, как щиплют лицо стынущие слезы, стонала от невыносимой жалости к себе, билась, как птица, привязанная к этому постылому житью. И уже не отталкивала отца, когда он выносил ей шубу и платок. Потом хмурая, подавленная возвращалась в дом.

Несколько раз, чтобы забыться, выпивала все вино, которое находилось в доме, и, когда заметивший это отец сказал с суровым презрением: «Выгоню… и от себя, и от Витюшки. Так и знай», — почувствовала, что он прав.

Бралась за книги или, подхватив Витюшку, шла в кино, но все раздражало: там была жизнь, люди — то, чего не было у нее.

Возвращаясь в такие дни, отец не находил горячего обеда, на немытом, нечесанном Витюшке коробилась рубашка от пролитого молока. Но проходил день, два, Клава, которая не могла видеть беспорядка, сидеть без дела, снова впрягалась в стирку, в стряпню, в ненавистную домашнюю работу.

Однажды, как раз после приступа злой тоски, излившейся на отца и сестру, отходя от колодца с водой, она услышала сзади: «Строгая у Уразова дочка, вся предалась семье. Старик-то ожил. Что значит женская забота». Она даже остановилась, опустила коромысло с плеч. До чего же люди ничего не понимают! Строгая? Было в этом слове что-то такое, что она не хотела признавать. Не для нее это слово.

И дома, глядя на догорающие в печи угли, вспомнила себя в лагере, увидела, как с визгом вступала в драку, пуская в ход ноги, руки и ногти, и зубы, как, избитая, вытирая кровь, прижимая к телу лохмотья изорванной одежды, злобно торжествовала, что показала себя, что не из тех она, чтобы спустить обиду, ныть и терпеть. Так ярко все встало перед ней, что даже слышала крик, которым ее натравляли, как собаку: «Ну, тигра! Рви, кусай, кусай!.. Давай сдачу». Науськивали, а она? Кидалась, рвала… Вот она, «строгая-то».

А потом на фабрике первое время, хоть не так, но бывало всякое! Ушло это, как в печке сгорело. Изменилась. Но она узнавала себя в этой Клавке: она, та несчастная лагерница, все-таки жила, пусть бывала избита, но чему-то она и радовалась, за что-то дралась, все-таки она была с людьми, что-то для них значила. Она, та Клавка, ей понятней, чем эта, которая сейчас тоскует, крутится в четырех стенах, та ближе ей, чем эта «строгая» — провались она! — преданная семье. «Радуйтесь вы сами, своей „строгости“, а мне она не нужна. Нож острый она для меня. Нож острый… сын это меня режет».

И пришло сомнение и еще не раз приходило: да правильно ли она поступает, что так гнет и ломает себя для сына? Бросила для него все, чем жила, и Степана и работу… Ведь уже за человека ее считать стали, выступала, хвалили. А здесь? Кура, домашняя кура. «Строгая»? Да что ей — сорок, пятьдесят лет, что ли? Так, как в могиле, она и проживет все свои молодые годы?