— Очень мне нужно, — прервала сестра, рассматривая в зеркале свои кудряшки и подбритые брови.
— Не хочешь? Так кормись сама на свои карточки и живи, как знаешь. Сообрази все же, работа у тебя легкая, сидячая, после нее и в очереди за отца постоять нетрудно.
— Ну и стой, если нетрудно, — и ушла к себе.
— Брось, — сказал отец, — не пропадет. Печатает она кому-то и за сахар, и за хлеб. Сытней нас живет, а делиться не хочет. Лед у нее на сердце, от которого другим зябко. В кого такая уродилась, не знаю.
«В кого ты ее растил? Тогда о чем думал? — взглянула на него Клава. — Ну, уж если я увижу такое в Витюшке, не знаю, что сделаю».
И хотя никогда мальчик не знал отца, но словно страшней стало за него Клаве после смерти Степана, думала: «Каков будет, каким вырастет? Долго ли мне, матери, изнежить, испортить его, когда вся любовь в нем, вся жизнь?»
И не баловала. Знал сын не только ласку, видел не только любящее лицо матери, притягивающие к себе руки, но и потемневшие глаза, и строгие слова и руки, которые не подпускали, отодвигали от себя, отсылали к деду: «Иди… иди… не нравишься ты мне!» — Несмотря на слезы, на уверения Витюшки, что он не хочет к деду, что он ей понравится, обязательно понравится, выдерживала характер. Могла быть суровой, прятала свою готовность простить, извинить. И в то же время мучилась, не была уверена, так ли она делает, как надо.
Жить становилось трудней и трудней. Война подсчитывала не только каждый кусок, но и каждую крошку хлеба, а Клава все-таки настаивала:
— Не давай, отец, от своего пайка Витюшке, не приучай его только о себе думать. Была на днях с комиссией у них на кухне — им и молоко, и масло, и мясо перепадает. Ты что, сын, ел в садике? — задавала она неизменный вопрос матерей того времени, и малыш обстоятельно докладывал о скромном военном меню.
— Ишь ты, — удивлялся дед. — Большое дело, что о них не зыбывают. Уж, казалось бы, ровно и не до них, — и по-детски вздыхал. — Это бы и мне по вкусу.
«Стареет папка», — думала Клава и нередко лгала, что сытно поела в столовой, чтобы деду с внуком досталось больше. Она видела, как сушит старость жалкое тело и ум отца, как только многолетний опыт помогает еще справляться с работой, как беспомощно он теряется перед всем новым, боится лишений, боли. И само собой отходит то раздражение, которое он вызывал у нее раньше: «На что уж тут сердиться. Старость. Старый да малый — вот и вся моя родня. Все тут, на всем белом свете никого… никого больше нет».
Но война не оставляла места одиночеству не только на фронте, но и в тылу она тесно прижимала людей друг к другу, роднила их, делала совсем чужих, случайно встреченных людей понятными, открытыми в их чувствах, переживаниях. Война упрощала отношения.
Вскоре после смерти Степана Клава возвращалась через станцию домой.
Близился вечер. Зима уже отступала, и хотя по вечерам чувствовалось ее ледяное дыхание, все-таки люди, не боясь мороза, вьюги, резких колючих налетов ветра, уже не стремились пробежать как можно скорей свою дорогу, а хотели подольше побыть на улице, на воздухе, в котором уже была и весенняя мягкость.
И Клава шла не торопясь не только потому, что устала, но и потому, что поддалась тихому ласковому вечеру.
На первом пути увидела состав теплушек; в их открытых настежь дверях стояли, сидели, свесив ноги, бойцы. В той теплушке, к которой она подходила, кто-то пел в неполный голос грустную песенку про расставание и так же тихо подыгрывал себе на баяне.
— Прощай, молодая, — услышала Клава как бы продолжение тихой песни и, увидев устремленные на нее глаза, улыбки на лицах, почувствовала, что бойцы ждут ее ответа, что им хочется поговорить, остановилась.
— Зачем так? Зачем прощай? — сказала она. — До возвращения — вот теперь как говорить надо. Прогоните немца, накладете ему в шею как следует, да и возвратитесь. — И вдруг невольно сорвалась: — За моего там… бейте…
— Что… аль?! — вздохнули в теплушке. — Аль получила уж?
— А ты не верь! Не верь! — заговорили другие. — Бывают ошибки, сколько хочешь.
— Жди, и только. Не теряй себя, не поддавайся.
— Это главное…
Ей казалось, что каждый кричит ей то, что не успел сказать своей жене, матери, или же просто от души хочет повторить еще раз сказанное им, своим близким, на прощанье. И, слыша в их голосах участие, теплоту, видя, как даже задние тянутся, чтобы взглянуть, сказать свое, рванулась к ним — «ведь туда едут… туда!», — рванулась всей душой и, не находя слов для ответа, для благодарности, подалась всем телом к уже дрогнувшему, готовому к отправлению составу.