— Дура, хоть бы показала, что за человек. Нарвется на такого, по ее вкусу «особенного», что хватит горя, — начала Клава.
— Брось! Не нужны мы ей, давно не нужны. Я для нее полоумный старик, а ты — лагерница, чернорабочая.
По тому, как отец сидел, по опущенным плечам и дрожащим рукам, по тому, как отказался от ужина, Клава видела, что ему невыносимо тяжело, и подумала, что так же он, наверное, переживал в свое время и ее отрыв от дома.
— Ты вот что, — он встал, опираясь худыми костлявыми руками на стол, такой бледный и страшный в своей слабости, что Клава испуганно поднялась. — Ты о ней больше со мной не говори. Ни слова. Письма будут — не давай ни одного. — И ушел к себе.
Вечером Клава не утерпела; завернула в чистую бумагу лучшую свою кофточку, все перевернула в полупустом сундуке в поисках ленточки, чтоб перевязать сверток, и пошла к подруге сестры.
— Уехала, — сказала та с улыбкой, но, увидев, что Клава смотрит на пальто Софьи, висящее на вешалке, поправилась: — Ночью уезжает.
— Могла бы и проститься, держать не стали бы. Передай вот это ей от меня. Да скажи, если вздумает вернуться, — мало ли что бывает, — отца пусть не боится, место для нее всегда найдется. — И, чувствуя, что Софья где-то рядом, за дверью, крикнула: — Софья! Блузку носи на счастье. Дарю от чистого сердца. — Подождала минуту. — Хочу, чтоб сестрой считала. — И все-таки не получила ответа.
Боясь, что крикнет что-нибудь обидное, не ушла, а вырвалась из дома. «Ах, ты, паразитка», — выругалась дорогой. Шла и все сильней и сильней нарастало раздражение от того, что вот не нашел себе молодой, способный человек дороги и может стать несчастным, когда ведь все могло быть иначе, когда в жизни сотни дорог, только знай иди, иди куда хочешь, иди честно, радостно. Ну что за люди? Неужели не видят, не понимают?
Замедлила шаги, чтоб успокоиться. Пришла, но прежде, чем войти в дом, постояла в саду, долго глядела в спокойное, глубокое, звездное небо, и все случившееся показалось незначительным, все думы бесполезными… И до боли загрустилось о мирной, тихой жизни. Не для себя только, а для всех.
Через окно, в слабо освещенной комнате было видно, как Витюшка, сидя на столе, — так ему было теплее, — упорно старался выправить молотком стальную стружку, которую она принесла ему из депо. «Ох ты, мое наказанье. Насорил, намусорил. Все что-нибудь да выдумывает, вытворяет. Доску догадался подложить, чтоб стол не портить… Боится, что ругать буду».
Взглянула на темное, без огня окно отца, и, как горький дым, дошла до нее, вспомнилась его боль и обида.
Когда вошла к нему, он лежал маленький, сжатый в комок, болезненно сморщился, когда она зажгла свет и заговорила об ужине. Потом, не отнимая от лица рук, которыми закрылся от света, заговорил, словно насильно выталкивая из себя каждое слово:
— Скажу прямо… Тебя в детстве, да и потом, не любил. Была ты какая-то непокойная, шумная, да и лицом вся в мать. А та, — женился я без ума, не разобрался, — всю жизнь висела на мне, как гиря. С тобой строг был. Ну не мила, лишняя была, да и ты, чуть подросла, как волк, все из дома глядела, грубая, злая. И когда с тобой беда вышла, сознаюсь, не было у меня горя, просто только стыд перед людьми. Ничего я от тебя хорошего не видел и не ждал. Теперь понимаю, что виноват я перед тобой. Но ведь Софью-то я любил?
Он открыл лицо, приподнялся с подушки, и его старчески тусклые глаза жалко просили ответа. Что она могла ему ответить, когда опять думала в это время о том, что виноват он и перед Софьей. Ведь около него росла и жила Софья, в семье, не то что она, Клава…
— Как игрушечка она была, вся ладная, нежная, — продолжал он. — За красоту… за капризы и за те любил! Хоть виду не показывал, а любил, баловал, как умел… И не заметил, — а и замечал, так верить не хотел, что она делалась все хуже и хуже… И вот вырос, говорю тебе, красивый гриб мухомор, от которого только яд. Ведь вот болен я был, а ей и дела не было, если заходила, так словно лишь затем, чтобы взглянуть, сколько еще жить буду. Видел я это у нее в глазах. А ты как за Витюшкой, так за мной… У-у-хаживала.
Захлебываясь, как ребенок, он плакал, уронив голову на подушку. Потом затих и не заметил, как Клава принесла ужин, присела рядом.
— Ни в чем ты не виноват передо мной: ты меня не любил, а я тебя. Не будем вспоминать. А наш мухомор, может быть, женится, так переменится. Давай-ка ешь. Одно сейчас, отец, на уме — мирной жизни хочется, сказать не могу как! Все ждут, а я, право, словно сильнее всех.