– Какие люди, деточка?
– Супруги Рези… Я хотела сказать – Ламбруки.
– Ага! Я так и думал, что жена тебе понравится.
– Отвечайте же скорей: что за люди?
– Это прелестная пара, но они друг другу не подходят. В жене я ценю молочно-голубого цвета плечи и шею в прожилках – она показывает то и другое на званых вечерах, как может это делать молодая женщина, заботящаяся о чужом удовольствии; ей свойственны вкрадчивое кокетство – скорее в жестах, нежели в словах – и вкус к временным стоянкам. В муже меня заинтересовали его когда-то могучие, а теперь обвислые плечи, что тщательно скрывается, как и пришедшая в упадок былая корректность. Полковник Ламбрук навсегда остался в Колониях, возвратилась оттуда лишь его физическая оболочка. Он продолжает там никому не ведомую жизнь, перестаёт отвечать, как только с ним заговаривают о его дорогой Индии, и угрюмо молчит, пытаясь таким образом скрыть волнение. Какое страдание, какая красота, какая мука влекут его в Индию и удерживают там? И ведь так редко бывает, девочка моя, чтобы человек, замкнувшись в себе, хранил свою тайну от целого света!
(Так ли редко, дорогой Рено?)
– …когда я впервые ужинал у них два года тому назад в фантастическом «базаре», который служил им в те времени «семейным очагом», мне довелось отведать великолепного бургундского. Я полюбопытствовал, могу ли я где-нибудь найти нечто подобное. «Да, – отвечает Ламбрук, – и оно недорогое». Он на мгновенье задумывается и, подняв бронзовое лицо, продолжает: «Двадцать рупий, кажется». А ведь прошло уже десять лет, как он вернулся в Европу!
Я молча думаю с минуту, прижавшись к горячему плечу моего друга.
– Рено, он любит жену?
– Может быть, да, а может, и нет. Он держится с ней с грубоватой вежливостью, которая, на мой взгляд, не предвещает ничего хорошего.
– Она ему изменяет?
– Птенчик мой! Откуда же мне знать?
– Она, чёрт возьми, могла бы быть вашей любовницей…
Мой уверенный тон заставляет Рено не вовремя развеселиться, и он трясётся от смеха.
– Успокойтесь! Вы разоряете моё гнездо. Я не сказала ничего необычного. В этом предположении нет ничего, что могло бы шокировать вас или её… У неё есть подруги среди ваших знакомых?
– Да это допрос… хуже того – заинтересованность! Клодина, я не помню, чтобы тебя так занимала незнакомка!
– Верно. Но я же формируюсь. Вы обвиняете меня в дикости: я стремлюсь завязывать связи. И вот я встречаю хорошенькую женщину, мне приятен её голос, я по достоинству оценила её руки – я о ней расспрашиваю и…
– Клодина! – поддразнивает меня Рено. – Не кажется ли тебе, что у Рези есть нечто общее с Люс в… в коже?
Мерзкий тип! Одним словом всё изгадит!.. Я подпрыгиваю, словно рыба из воды, и отправляюсь искать прибежища в восточной части необъятной кровати, в целинных и холодных её областях…
Большой пропуск в моём дневнике. Я не привела в порядок записи о своих впечатлениях и, конечно же, ошибусь, когда стану подводить итог. Жизнь продолжается. Холодно. Рено возбуждён. Он возит меня с одной премьеры на другую и во всеуслышание заявляет о том, что театр ему докучает, что неизбежная грубость «посредственности» его возмущает…
– Рено! – удивляется наивная Клодина. – Зачем же вы туда ходите?
– Чтобы… Ты будешь меня презирать, о мой строгий судья… Чтобы повидаться с людьми. Чтобы увидеть, общается ли ещё Аннин де Ли с мисс Флосси, подругой Вилли; удался ли хорошенькой госпоже Мюндоэ роман с Ребу; по-прежнему ли соблазнительная Полэр, известная благодаря своим глазкам влюблённой газели, побивает все рекорды в соревнованиях на осиную талию. Мне непременно нужно констатировать, что лиричный Мендес рассказывает в половине первого ночи о своём ярком отчёте, сидя на обеденном столе; я должен распустить перья перед смешной мамашей Барман, у которой, по словам Можи, сам Гревей ходит в помощниках; я восхищаюсь полковничьим эгретом, венчающим эту заплывшую жиром куницу, госпожу де Сен-Никетес…
Нет, я его не презираю за такое легкомыслие. Впрочем, это не имеет значения, ведь я его люблю. Я знаю, что публика, которая приходит на премьеры, за действием пьесы никогда не следит. А я вслушиваюсь в текст и слежу с упоением… или же говорю: «Отвратительно!» Рено завидует, что мои убеждения просты и непосредственны: «Ты ещё молода, девочка моя…» Не моложе его! Он любит меня, работает, ходит с визитами, перемывает косточки, ужинает в городе, принимает у себя по пятницам в четыре часа и ещё находит время, чтобы позаботиться о собольем палантине для меня. Бывает, что, когда мы остаёмся с глазу на глаз, он даёт своему красивому лицу отдохнуть, прижимает меня к себе и тяжко вздыхает: «Клодина! Девочка моя дорогая! До чего же я старый! Я чувствую, как с каждой минутой у меня прибавляется по морщине; это больно, до чего же это больно!» Если бы он знал… Я обожаю Рено, когда он такой, и надеюсь, что с годами уляжется его лихорадочная страсть к светской жизни! И вот когда наконец ему надоест хорохориться, тогда-то мы и будем полностью принадлежать друг другу, а сейчас я не в состоянии угнаться за этим сорокапятилетним резвым мальчиком.
В один прекрасный день я вспомнила забавного андалузского скульптора и его комплимент: «Вы свинья, мадам» и решила открыть для себя Лувр, полюбоваться без всякого гида полотнами Рубенса. Завернувшись в соболий палантин и украсив голову такой же шапочкой, похожей на зверька, свернувшегося у меня на макушке, я отважно двинулась в путь, хотя совершенно не умею ориентироваться и, подобно свадебному кортежу Жервезы, описанному в «Западне» Золя, стала плутать за каждым поворотом галереи. Как в лесу я интуитивно угадываю направление и время, так в помещении я сейчас же теряю ориентир.
Нашла зал Рубенса. Его картины мне отвратительны. Вот так! Отвратительны! Я честно пытаюсь целых полчаса буквально вбить их себе в башку (это влияние острослова Можи); нет! это мясо, глыбы мяса, эта Мария Медичи – толстомордая и напудренная, с каскадом грудей, её муж – этот откормленный вояка, которого похищает торжествующий упитанный зефир – нет, нет и нет! Мне этого не понять. Если бы Рено и его подруги узнали об этом!.. Ну, тем хуже! Если меня загонят в угол, я скажу всё, что думаю.
Опечалившись, я ухожу семенящей походкой – борюсь с желанием прокатиться по гладкому паркету – сквозь строй разглядывающих меня шедевров.
Ага! Отлично! Вот испанцы и итальянцы, они-то кое-чего стоили. Хватило всё-таки наглости повесить табличку «Св. Жан-Батист» под этим соблазнительным тонким портретом да Винчи; он улыбается, чуть наклонив голову, точь-в-точь как мадемуазель Морено…
Боже! До чего хорош! Вот так, случайно, я набрела на портрет мальчика, способного заставить меня покаяться. Какое счастье, что он живёт только на полотне! Кто это? «Портрет скульптора» кисти Бронзино.[6] Представляю себе, как я запустила бы руку в его тёмные прямые волосы… Мысленно провожу рукой по его выпуклому лбу и изогнутым выразительным губам, целую эти глаза циничного пажа… И эта белая голая рука лепила статуэтки? Хотела бы я в это поверить! Глядя на его лицо, воображаю, как эта нежная кожа без единого волоска с годами обретает зеленоватый оттенок слоновой кости в паху и под коленями… Кожа у него тёплая повсюду, даже на икрах… А ладони чуть взмокшие…
Чем я тут занимаюсь? Красная, я озираюсь по сторонам, ещё не совсем придя в себя… Чем занимаюсь-то? Изменяю Рено, чёрт возьми!
Надо бы рассказать Рези об этом эстетическом адюльтере. Она будет смеяться своим необыкновенным смехом, который вспыхивает вдруг, зато замирает не сразу. Мы с Рези подружились. Нам хватило двух недель на то, что Рено назвал бы «старой любовью».