Выбрать главу

— Расчет с вами производился деньгами?

— Не пряниками же! — огрызнулся Ходырев и тут же сник. — Маслица маленько дали, свининки…

Недавно Семченко был на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска; там говорили, что случаи шпионажа и контрреволюции в городе резко пошли на убыль, зато возросло число преступлений на должности и воровство: лишь за одну неделю судили трех кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов на питание в столовых.

Судья спросил:

— Вы знали, что обрезки тоже идут в дело? Их же сшивают. Итак вон сколько станков стоит из-за этих ремней… Знали?

— Так ведь и упряжь, поди, нужна, — рассудил Ходырев.

— Сами-то, гражданин судья, на велосипеде ездите? — опять встрял паренек за спиной у Семченко.

— Помолчи, сынок, — устало сказал судья.

— Надо нам из кооператива свидетеля вызвать, — предложил кавказец. — И если он нам сейчас неправду говорит, положить на него двойное наказание. Вот у хана Аммалата был закон…

— Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, — напомнила Альбина Ивановна.

— Хватит свидетелей, — сказал судья. — Пускай благодарит, что мы его судим, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные.

— Спасибо, — серьезно кивнул Ходырев.

— Да ты что, папаня! — опять крикнул тот самый паренек. — Не старая власть, чтобы кланяться!

— Сиди, Генька, — приказал Ходырев. — С ими не поспоришь.

На руках у его жены зашелся в вопле младенец, и именно потому, что жаль стало и Геньку, и эту бабу, и младенца, Семченко решил не поддаваться жалости. Он встал:

— Можно мне выступить?

Судья удивился:

— Зачем?

— Позвольте, — вмешалась Альбина Ивановна, — в слушании дела имеют право принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

— А вы кто? — спросил судья. — Обвинитель или защитник?

— Это уж вы сами решайте. Я просто хочу зачитать суду и собравшимся вот это письмо, поступившее к нам в редакцию. — Семченко достал из карман? листок, развернул и помахал им в воздухе. — Вот… «В декабре 1918 года при эвакуации красных со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа двигателя внутреннего сгорания. Недавно ездил с женой в коопторг за мукой и увидел: он до сих пор лежит на станции Буртым, когда в республике нужда. Как же получаются такие дела? Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С комприветом Семен Кутьев»… Видите, товарищи, — Семченко посмотрел на Геньку, — что творится! Машины стоят, станки стоят. Мы даже хлеб из Сибири вывезти не можем, потому что паровозов не хватает…

— Покамест и лошади нужны! — подскакивая к эстраде, крикнул Генька.

— Правильно, — согласился Семченко. — Кто же говорит, что не нужны? И гражданина Ходырева мне, конечно, жаль. Но судить его следует по всей строгости настоящего тяжелого момента. Иначе этот момент и не кончится никогда.

Опять, надрывая душу, заверещал ходыревский младенец, и кто-то сзади сказал:

— Да не щипи ты его, бога ради! Не шипи…

— Перестань, мать! — Генька погрозил ей кулаком и бесшумно, по-кошачьи, вскочил на эстраду. — Вот если бы папаня мой только обрезки брал, вы бы его к штрафу приговорили? Так? А остальное он для доброго дела позаимствовал. Для всеобщего счастья. Так? Вот за эти обрезки и судите, по справедливости!

Семченко уже сидел на своем месте, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все вроде сказал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье. Потом поднял голову и встретился с ненавидящим взглядом Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у него были бешеные, чуть выкаченные из орбит.

Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ с высылкой из города.

Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, сразу увидел Геньку: одна рука в кармане штанов, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, все объяснить, и тут же пущеный камень скользом оцарапал скулу.

— Ты что? — Он остановился.

Генька отпрыгнул в сторону и заорал:

— Башка каторжная! Сука ты! Сука!

— Погоди, не трону, — смиряя себя, сказал Семченко. — Ты пойми! Если каждый под себя грести начнет, какое же тут всемирное счастье? Ты сам подумай! Если воруешь, отвечать надо.

Спокойным, лишь странно высоким от горловой судороги голосом Генька сказал:

— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?

Он бесстрашно стоял в двух шагах, скособочившись от напряжения, и такая ненависть была в его взгляде, что Семченко стало не по себе — повернулся и пошел прочь.

Но ни о чем об этом, разумеется, Майе Антоновне рассказывать не стал.

— Значит, мы договорились, — напомнила она, провожая его к выходу. — Встреча состоится завтра, в шесть часов. Здесь, в школе. Жаль только, что Кадыр Искандерович на курорте. Вы его помните?

Семченко с трудом вспомнил, что был такой Минибаев, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны, но покивал уважительно: мол, как же не помнить?

— Кадыр Искандерович много рассказывал нам о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Так жаль, что его не будет на встрече.

— А про певицу Казарозу он вам не рассказывал?

— Странная фамилия. Она тоже была эсперантисткой?

— Да нет, не была.

— Вы ведь в «Спутнике» остановились? — уже на крыльце спросила Майя Антоновна. — Какой у вас номер? Может быть, забегу вечером. Не возражаете?

— Триста четвертый, — сказал Семченко. — Милости прошу.

Спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо весеннему солнышку, потом сел на скамейку. Рядом, свесив голову, дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую, — рот полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелится от едва ощутимого ветерка, и Семченко с удовольствием подумал, что сам он никогда, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице, под мимолетно-сочувственными взглядами прохожих.

Он достал и раскрыл бумажник, набитый не визитными карточками, как бывало когда-то, а старыми, давно использованными аптечными рецептами, которые из суеверия не решался выбрасывать. Нащупал в большом отделении плотную старинную фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, осторожно вынул ее. Это был снимок с картины известного в предреволюционные годы художника Яковлева: ростовой портрет Зинаиды Казарозы; нарисовано в обычной для тех лет манере, одновременно галантной и фантасмагорической, какую Семченко привык считать декадентщиной. В центре полотна, окруженная не понятно откуда взявшимися дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, существующие в природе и придуманные Яковлевым, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и медведь, и присевший для прыжка тигр, и какой-то чудовищный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу; даже мирный слон, и тот изготовился к нападению, воинственно взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону, в клетке сидела райская птица, и взгляд у них обеих, у женщины и у птицы, был растерянный, недоумевающий, словно уже чувствуют близкую гибель, но не понимают, почему должны умереть именно здесь и сейчас.

В восемнадцатом году, в Питере, сидя в нетопленом театральном зале на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах, и куда он попал случайно, когда бродил один по вымершим столичным улицам, Семченко увидел на сцене маленькую, удивительно сложенную женщину. Играла она в спектакле по пьесе «Фуэнте овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне или на гитаре, танцевала и вела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу, других артистов попросту не замечал. Он сидел в первом ряду, развалившись, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, снятых с убитого поручика под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот, и рядом с ним никто не садился, можно было раскинуть руки на соседние кресла. Пьеса была испанская, но вполне революционная, хотя даже это вскоре перестало интересовать: видел одну главную героиню.