Фотоувеличение
Ехали цыгане, кошку потеряли.
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто промолвит, тот и съест.
Все началось, разумеется, намного раньше. Красные комнаты с библиотекарями (не забудем ветер и хруст бумаги) – это лишь производная такой-то степени от затейливого выражения, спасительная передышка в череде ретроспективных скачков в неизвестность, и если продолжать дифференцировать в том же духе, никакие баснословные константы перед иксами от нуля не спасут.
Начало этой истории, как скальный попугайчик, гнездится на одиноком лысоватом островке моего детства, и, бог ты мой, какая мука об этом рассказывать! Я не смог бы, к примеру, даже если бы захотел, с наивной откровенностью Дэвида Копперфильда развернуть перед вами чистую и поучительную историю своей жизни, рассказанную мною самим. Для этого, во-первых, необходимо лелеять главного героя в глубочайших тайниках своего сердца, а во-вторых, свято верить в то, что родился ты в пятницу, в двенадцать часов ночи, и крик твой совпал с первым ударом часов. С оглядкой на все это, я собирался перемахнуть через радужный мазут своего ненастного малолетства, но чрезмерная совестливость и конформизм, в котором меня обвиняли все кому не лень, остановили на полпути прыгуна-автобиографа, и вот я склонился над лужей, брезгливо разглядывая свое помолодевшее отражение.
Итак, раз уж заведено у нас с Дэвидом – начинать с начала, то с него и начнем. Свой первый рассказ я написал в том же возрасте, что и Леся Украинка – первое стихотворение: мне было восемь лет. Но Леся с пяти сочиняла музыкальные пьесы, не говоря уже о шестилетнем Вольфганге Амадее, развлекавшем завитую публику напудренной Европы пятичасовыми концертами в четыре и две руки. Что и говорить – я всегда болтался в хвосте паровоза, шаркал и кряхтел, как дырявый ботинок, и недаром баба Дуня, довольно безобидная крокодилица с седыми усами и очками на веревочках вместо бинокля, изо дня в день наблюдая, как я сижу с книжкой на дереве, тогда как мальчишки моего возраста уже вовсю дергают сверстниц за косички, выговаривала бабушке, что внук ее отстает в развитии.
Так вот, о рассказе: хоть убейте, не помню, о чем он был. Восторг и упоение, с каким я его писал и затем наедине с собой перечитывал, загородили огненную ткань повествования, как печная заслонка пламенеющие угли. И то сентябрьское утро, когда я с бесценной ношей в портфеле бежал, распугивая припорошенных листьями котов, в школу, стало для меня коротким просверком чудесной синевы в восьмилетнем блуждании под унылыми тучами детства. Ни смерть, ни двойка по математике меня не страшили; потерять волшебную тетрадку с рассказом – вот единственное, чего я боялся и чего желал больше всего на свете уже несколько часов спустя.
Когда Гоген утверждает, что его собственные картины кажутся ему отвратительными, я верю ему, как никто другой: ужас и омерзение, охватившие меня, когда учительница, приспустив очки, проворными пальцами схватила детскую тетрадку и на одном дыхании исполнила перед всем классом творение запоздалого Моцарта, самое лучшее тому подтверждение. То, что в хрустальной раковине вдохновения казалось жемчужиной, на деле обернулось перламутровой мишурой. Это было бездарно, невозможно, нестерпимо. Белый как пергамент, с большими буряковыми ушами, я тихо стонал и сползал под парту. Всему конец, решил я, писать не буду больше никогда. Провалявшись два дня с температурой, безмолвный и вспотевший, лицом к стенке, я на третий потребовал у родителей перевести меня в другую школу или оставить одного в лесу, как того мальчика из рассказа, что замерз под заснеженной елью (я был большим романтиком). Вид у меня был серьезный, губы выпячены, уши по-прежнему горели огнем. Родители, переглянувшись, отправили меня в постель, наплевав на ультиматум и алые уши. Злобно мутузя ни в чем не повинную подушку, я понял: слова меня предали. Это было мое первое в жизни настоящее горе.
Мне было восемь, девчачьи косички меня не трогали, Моцарт с Украинкой натянули мне нос, а слова сыграли со мной подлую шутку, и если существует у моей истории начало – болотце, что стало истоком той мутноватой речушки, в которой плещутся сейчас жирненькие уточки, то искать его стоит именно здесь. Я банален: у меня, как и многих других, вначале было слово. Ну и предательство, само собой. Слово и предательство – вот вам архетип всех на свете причин всего на свете, истрепанная завязка древнейшего в мире сюжета.
Мне было восемь, но кое-что я уже понимал: если царевна превратилась в лягушку однажды, ей непременно захочется повторить процедуру. Я стал осторожнее; сжег тетрадку с рассказом, как лягушачью шкурку, но писать так и не бросил – не смог. Кто же знал, что эта самая жаба, затаившись, через тринадцать лет выскочит вновь? Глупая филантропия – жечь шкурку вместо царевны.