Телеграмма из Берлина, от фрау Кеслер:
«ДОЕХАЛИ ХОРОШО. НИНА ЗДОРОВА БЕРЕГИТЕ СЕБЯ».
— Андрей, я поручаю вам дядю. Как только ему станет лучше, вы отвезете его в Париж. Он спал в эту ночь?
— Мало, Марк Александрович. Все бредит, все плачет.
— Дайте бром. Чтобы доктор без меня был каждый день. Если со мной случится что-нибудь непредвиденное, пожалуйста, не теряйтесь! Вот заграничный паспорт. Вот дядин. Все в этом бумажнике. Здесь и деньги и аккредитив на ваше имя. Спрячьте сейчас. Я на вас надеюсь.
— Будьте спокойны, Марк Александрович!
Вдруг оба смолкают. Внизу трещит звонок. Они тревожно глядят в глаза друг другу.
— Можно, Марк Александрович? — раздается за дверью металлический, красивый, жизнерадостный голос.
Семен Николаевич входит и останавливается. Он не может скрыть своего изумления.
От прежнего Штейнбаха ничего не осталось. Где его красота, где его гордая осанка? Лицо его неподвижно и мертвенно. Оно кажется маской, из отверстий которой темнеют его глаза без дна и блеска, еще более таинственные теперь, как будто они заглянули за грани земные и увидели невидимое для других. Печать неизлечимой болезни лежит на этом угасшем, осунувшемся лице. Это она согнула его плечи и посеребрила волосы. «Ты пережил ее, но ненадолго, — думает Семен Николаевич. — Я это знал…
За завтраком они оба почти ничего не едят, но много пьют. Семен Николаевич оживленно рассказывает о газете, о том, как трудно вести дело. Но это вздор! Они не сложат оружия. Были бы деньги, были бы силы. Да вера в себя…
— Кстати, о деньгах. Я вчера уже был в банке, Семен Николаевич, и сделал вклад на ваше имя. Эта сумма надолго обеспечит ваше дело.
— Вы нескоро вернетесь теперь?
— Никогда.
— А как же имение, завод? — спрашивает он после долгого молчания.
— Я все оставил в верных руках. Завещание мое готово и хранится у нотариуса. Вы останетесь довольны моими распоряжениями, — бледно улыбается Штейнбах. — Мой завод переходит в руки рабочих. Землю я отдаю крестьянам. Одну усадьбу я завещаю дочери. Я спешу теперь, чтобы исполнить последнюю волю жены и открыть в Париже народный театр ее имени.
— Я хотел бы и для вас сейчас какого-нибудь большого, идейного начинания. Простите, но мне так страшно за вас.
— Вы боялись, что я покончу с собой? Видите» Семен Николаевич, это гораздо легче, чем жить страдая, чем пережить то, что пережил я. Но этого я не смею. У меня осталась дочь. И мне хочется, чтобы имя Мани не умерло для людей, которых она так искренне любила, о которых она думала на вершине своей славы, в расцвете благополучия и в последние минуты своей жизни. В этой жизни она не ценила того, что ценит толпа. У нее не было чувства собственности, чувства оседлости, привычек. Во всем мгновенном, во всем преходящем она чувствовала дыхание Вечности. Она улавливала таинственные намеки среди повседневного. Там, где мы равнодушно проходили мимо, она видела откровение. Она жила для стремления и красоты. Она слышала голоса там, где для нас все было мертво и немо. И самое безумие ее исканий священно теперь для меня.
«Вот она — Любовь! — думает Семен Николаевич, идя по улице, еще весь взволнованный этим свиданием. — Великая и страшная сила, губительная и творческая в то же время, разрушающая душу и созидающая миры…»
Еще раз дрогнул звонок. Штейнбах замер у камина.
— Можно? — кричит Соня за дверью и тотчас же вбегает в кабинет.
Не здороваясь, растерянно смотрит она одно мгновение в мертвое лицо Штейнбаха. И вдруг, закрыв лицо руками, плачет.
— Что случилось? Что такое? Штейнбах развертывает смятую телеграмму.
«ЛИКА АРЕСТОВАНА. СТРЕЛЯЛА В ГУБЕРНАТОРА ОПАСНО РАНЕН. РОЗА ТОЖЕ ВЗЯТА…»
Штейнбах долго молчит, глядя на плачущую Соню.
— Зачем она это сделала?
— Это безумие, не правда ли? — подхватывает Соня, садясь на кушетку и судорожно тиская платок. — Разве это чему-нибудь поможет? Разве это что-нибудь изменит?
Соня опять беспомощно плачет.
— Что ждет ее теперь? Гибель… гибель… Боже мой! И за что? Какое безумие — этот террор! Какое безнадежное безумие! У нее была такая богатая, такая разумная, такая прекрасная жизнь, полная высоких радостей, полная деятельной любви. И подумайте, если она опомнится и пожалеет потом?
— Она не пожалеет. Лика никогда не была истеричкой. Она знала, на что идет.
Телефон резко звонит на столе. Штейнбах подходит и слушает напряженно.
— Да-да, благодарю вас, понял.