Мы с Оскаром горячо обсуждали эти чрезвычайные обстоятельства.
— Это вина Сталина, — доказывал Ося. — Он сам перегнул палку, а теперь пытается ее распрямить. Это великолепно, что он исправляет свои ошибки!
— Лучше бы он их не совершал.
— Не лучше. Ты понимаешь, что это означает для такого самолюбивого человека — признать свою вину? Да он теперь из кожи вон вылезет, чтобы оправдать себя в глазах партии и народа! Помнишь статью Демьяна Бедного по поводу пятидесятилетия Иосифа Виссарионовича?
— Хорошо помню: Демьян хвалил Ленина за то, что тот прощал насмешки над собой (разумеется, если они были благожелательными), и сравнивал его со Сталиным, который никому ничего не спускает. И ты еще сказал, что Бедному аукнется эта юбилейная оценка сталинского характера. А что в результате? Демьян в фаворе, как никогда. Руководитель РАППа Леопольд Авербах даже требует одемьянивания литературы.
— Возможно, с Демьяном я промахнулся, и Сталин решил ему не мстить. Иначе и вправду не объяснишь, почему рапповцы носятся с Бедным как с писаной торбой. Но свои собственные ошибки, раз уж он их публично признал (хоть и валит на местные власти), он выправит круто и решительно. Попомни мои слова: скоро на селе наступит полное умиротворение и хозяйственный расцвет.
Как обычно, многое мы угадали — и во многом ошиблись. Не простил Сталин Демьяну рискованных оценок — только отложил публичную казнь знаменитого пролетарского поэта на пяток лет, до лучших времен. И вовсе не так уж смертно напугали его собственные ошибки — этот человек не поддавался панике и не праздновал труса. Самолюбие — вот что было для него главным. Не умиротворение пришло в село, а подлинная война на истребление. Грозная власть гнула в бараний рог сопротивлявшегося деревенского трудягу, ставила над ним своего верного служаку — бездельника и лентяя, спасавшегося этими несложными, но истовыми требами от окончательного разорения. И хозяйственного расцвета не наступило — наступил голод, унесший через два года многие миллионы уже не сопротивлявшихся, уже полностью отупевших крестьян. И голод этот был сознательно инициирован.
Но об этом — позже. Вернемся в тридцатый год.
Жаркое его лето было отмечено всесоюзным (или всероссийским?) съездом физиков. На него приехали все крупные ученые страны, было много иностранцев. Я, естественно, ходил на все пленарные заседания. Помню величественного Абрама Федоровича Иоффе, патриарха русской экспериментальной физики и организатора съезда; быстрого, легкоречивого, остроумного Якова Ильича Френкеля (впоследствии он стал очень известен); молодого, изящного Игоря Евгеньевича Тамма… Кстати, со многими из тех, кто тогда приехал в Одессу, я познакомился — но уже значительно позже, в семидесятые, когда писал книги об атомщиках.[88]
Но самым интересным из приехавших стал для меня двадцатитрехлетний ленинградский физик Александр Львович Малый, родной брат Любови Израилевны. Помню, как я удивлялся и расспрашивал Фиру, почему у них разные отчества. И она объяснила, что у ее деда, Льва-Израиля Малого, было четыре сына (Матвей, Аркадий, Маркус и Александр) и три дочери (Нина, Екатерина и Любовь), и все они, кроме ее матери и Нины, из двойного имени отца предпочти для отчества первое.
Александр Малый, студент третьего курса Ленинградского университета, приходился Фире дядей — но был всего на четыре года старше своей племянницы (и на три — меня). Мы подружились с первой встречи. Формально физик, как и я, он, как и я, любил Пушкина и Тютчева, поэзию вообще, особенно ту, что была в те годы в официальном загоне (я имею в виду Серебряный век). И Пастернаком восхищался не меньше. И живопись изучал. Русский импрессионизм, мастеров «Мира искусств», моих любимых художников, Саша знал куда лучше меня! Он жил в Ленинграде, бывал в Москве — а я еще не выбирался из Одессы. Только в понимании архитектуры мы с ним разошлись. Он не разделял моего увлечения готикой, был чужд средневековью. Он был прикован к Элладе — первый искренний эллинист, какого я встретил в жизни.
— Саша, почему ты физик? — удивлялся я (мы с ним быстро — все же родственники — перешли на «ты»). — Тебе нужно быть искусствоведом.
— Ты тоже физик, а увлекаешься искусством и лезешь в философию, — парировал он. — Верхоглядство, скажешь? Во все времена оно было ученой профессией.
Я и не знал, какую глухую и ноющую рану растравляю в его душе…
Внешность его тоже покоряла. Невысокий, крепко сколоченный, темноволосый, темнолицый, он озарял всех такими большими, черными — ночного сияния — глазами с белком такой яркой синевы, что даже глаза Фиры (а они казались мне несравненно красивыми) тускнели и пропадали в их свечении. И у него был умный и культурный голос. Я знаю: так говорить не принято, но настаиваю именно на такой формулировке.