Выбрать главу

Это при том, что его прекрасно переводили тот же Липкин, Лиснянская, Коржавин, к кому Кайсын относился с особой нежностью, вкусно произнося его уменьшительное имя: «Эмачка»; даже Белла Ахмадулина. «Даже» здесь сказано не уничижения ради, напротив, ее переводы были на удивление хороши, и удивительным оказалось не само по себе высокое качество, в общем подразумевавшееся.

Как-то Александр Межиров, читая при мне ахмадулин- ский перевод из Симона Чиковани, принялся неудержимо хохотать. И на вопрос: «Что с вами, Саша?» – ответил:

– Понимаете, Станислав, я этот подстрочник знаю. Мне его предлагали. Но у Симона сказано просто: «Растет трава», а Белла переводит: «О, таинство травы произрастанья!»…

Не знаю – не проверял, – таковы ли в точности были оба текста, или же Александр Петрович, известный склонностью к мистификаторству, и тут мгновенно сочинил что-то вроде пародии, наподобие той, в которой Юрий Ле- витанский вообразил, кйк Ахмадулина трансформировала бы песенку: «Раз, два, три, четыре пять! Вышел зайчик погулять». А именно: «О ряд от единицы до пяти! Во мне ты вновь сомнения заронишь. Мой мальчик, мой царевич, мой звереныш, не доверяйся этому пути!»…

Словом, и Ахмадулина, знаменитая своеволием в обращении с переводимым оригиналом, явила на редкость дисциплинированную верность кулиевской поэтике, – справедливей, однако, сказать: поэтике, которую перевоплотил на русском прежде всего Гребнев. (Хотя, возможно – позволю себе вольное допущение, – свою роль сыграла и почтительность невестки к свекру: Белла одно время была замужем за сыном Кайсына и даже подарила ему внучку.)

Так вот. Когда Наум Гребнев, для меня – Нёма, умер, все тот же Самойлов записал в дневнике (январь 1988-го): «Большое огорчение. Это был умный и одаренный человек. У него рано не хватило решимости стать поэтом. Он убоялся бедности.

…Мне он казался слишком рассудочным…Он изобрел нескольких современных кавказских поэтов, в значительной степени Расула Гамзатова, которому присочинил стихосложение. Это присочинение он делал лучше всех других».

Отзыв, конечно, достаточно сдержанный, но и сам Гребнев, человек в самом деле не только одаренный, но умный, не менее трезво оценивал характер своего дарования.

– Мы с Мимой, – сказал он однажды мне (Мима – это домашнее имя его жены), – каждое утро благодарим Бога за то, что Он не наделил нас талантом.

Понимай: без таланта – спокойнее. Безопаснее. Благополучнее. И повернется ль язык упрекать того, кто чудом выжил в войну (ему осколком распороло живот, и он, собрав вывалившиеся кишки в солдатскую пилотку, сам побрел к медсанбату), кто был устрашен государственным антисемитизмом и, что существенно, действительно, начав как поэт, понял ограниченность собственного таланта и выбрал честное ремесло? Что, между прочим, дало ему возможность не только «присочинить стихосложение» кому бы то ни было, но превосходно перевести, скажем, армянского гения Нарекаци и псалмы Ветхого Завета…

Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший – благодаря переводу – не просто известность, но славу. Да это – ладно! Ее, славы, было куда больше у того же Гамзатова, но если скажу, что Кайсына чтил сам Николай Михайлович Любимов, знавший таки толк в проблеме соотношений оригинала и перевода, или что его почитаемым другом был отвечавший ему взаимностью Липкин, – не промелькнет ли и в этих словах жалкой попытки доказать, что дело, мол, не в «присочинении»?

Кстати, Семен Израилевич был в некотором смысле учителем и юного Расула Гамзатова. Во всяком случае, народный поэт Дагестана Гамзат Цадаса, отправляя сына в Москву из родного аула Цада, наказал ему непременно явиться именно к Липкину. Что Расул и исполнил, по рассказу С. И., трогательно разувшись при входе в дом, где тот обитал с семьей в коммуналке: снял и оставил на тротуаре галоши, естественно тут же украденные.

Тем более здесь придется к слову то, что Липкин, как он мне признавался, считал себя несколько виноватым ввозникновении пристрастной ревности Расула к Кайсыну (о чем знали не все, поскольку на людях они демонстрировали исключительное дружелюбие). Причина была будто бы в том, что в годы, когда Кулиев находился с другими балкарцами в сталинской ссылке, С. И. неосторожно сказал Гамзатову:

– Вы сейчас лучший поэт Кавказа, но только потому, что Кайсын Кулиев живет в Киргизии.

Оказалось, такое запоминается…

Впрочем, куда важнее другое: по-своему злопамятным показало себя само государство – да, оно, которое, кажется, уж никак не обошло бывшего ссыльного милостями и почестями. Депутатство, госпремии, ордена… Но до наград высочайших его все-таки не допустили.

Почему?

Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, один из собратьев по Кавказу и по перу (имени не называю, обладая свидетельством одного лишь Кайсына, и, хотя не верить ему не могу, все-таки осторожничаю) ходил по большим кабинетам:

– Кайсыну не надо давать. Он сидел.

Да и собратья из метрополии, то ли Кожевников, то ли Грибачев, а скорее всего, оба вместе, тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:

– Они могли появиться и во времена Гомера!

Между прочим, наилучший из комплиментов. И – чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия» – в несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из ссылки.

(Впрочем, нет, виноват: была еще «Горская поэма о Ленине», где вождь мирового пролетариата оказался – опять-таки в «оттепельном» духе – соответствующим образом мифологизирован. Вплоть до того, что: «И вижу я, как раскрывает он том Тютчева в старинном переплете…» Прелестная проговорка: «и вижу я…» Каждый видит, чего ему хочется.)

Не без горечи и не без юмора вспоминаю ночной Кай- сынов звонок – в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны -в этом он был уверен, по крайней мере, меня уверял в неизбежности благоприятного исхода. И вот…

– Так они и не дали мне Героя… – Голос его был силь- rio хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: – Видно, я им плохо служу…

Я не то чтобы всерьез разозлился, совсем нет, но наиграл – по мгновенной душевной подсказке – злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция.

– И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!

– Почему?!

Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.

– Потому! Ты что ж… – Экспрессии ради я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговорах с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. – Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?

Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам – тут мы расходились [2]), был для него святым именем.

– Не в этом дело, – ответил трезвый Кайсын. – Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.

И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя – какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую власть навесит или не навесит на его замечательного поэта.

Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать национальной экзотикой, заискивая перед всесоюзным читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».

Когда Расул Гамзатов издал с помощью «присочиняющего» Гребнева цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», на чем-то еще, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху: