Выбрать главу

Не знаю, почему вспомнилось это заходящее над Куликовым полем желтое солнце, пыль, шелуха семечек. Заходящим солнцем были ярко озарены такие же желтые тигры и львы с красными пастями на плакатах зверинца, где, по всей вероятности, и играл военный оркестр, тоже казавшийся желтым и расщепленным, как лучи солнца.

Я читал тогда впервые в жизни рассказы Эдгара По, и я находил сходство между тем, что видел перед собой, и тем, что вставало в воображении под влиянием этих рассказов. Прыгающие тигры и львы на плакатах, приколоченных к дощатым стенам зверинца, плоское поле с поблескивающим щебнем, еврей в котелке, выходящий из-за угла зверинца, — все это казалось похожим на ту раннюю Америку, которая пронизывает своими красками рассказы Эдгара По.

Как хотелось бы вернуться хоть на некоторое время в тот воздух ожидания будущего, которым дышала тогда здоровая и юная душа гимназиста, впервые в те годы смотревшего и на реальный, и на воображаемый мир. Неповторимо... А кажется, что стоит только опять побывать в Одессе и с книжкой Эдгара По одиноко пройти по Куликову полю, чтобы вновь почувствовать то вибрирующее чувство предвкушения будущего, которое и было существом здоровья и молодости.

Но нет ни зверинца, ни солдат в черных мундирах с красными погонами, ни свистящего паровичка. А что же со мной? Не знаю. Ничего точно не могу сказать о том, произошло ли что-либо со мной или все осталось, как было. Не знаю. Когда теперь солнце касается щеки, я не думаю о том, что на ней уже старая, давно носимая кожа, и когда я себя не вижу в зеркале или когда меня не видят другие — я сам, не видя себя из глубины орбит, а только видя блеск солнца вокруг лица, совершенно изолирую себя из среды людей, прошедшей истории, собственной биографии и, как бы шушукаясь сам с собою, говорю сам себе по секрету, что я тот же мальчик перед плакатами с тиграми и львами.

И кажется таким удивительным и непонятным, что уже не возникает вибрирующее предвкушение будущего. Хотя, впрочем, порой, если тому способствует самочувствие, то почти полностью возвращается и это чувство. Тогда уж становится совсем непонятным, что проходит и что не проходит, что такое «я», что такое мое участие в потоке времени. Лев Толстой говорит где-то в дневнике, что если изменяются тело, душа, привычки, отношение к миру, то совершенно не изменяется от начала дней и до конца ощущение «я есмь».

6 мая

Наши самолеты бомбили Констанцу, Яссы, Брянск. Мозжат немцам какие-то кости! Как приятно воображать стаю самолетов, недостижимо и неожиданно пролетающую над немецким тылом. Шутка ли, Констанца! Предстоит разрешение накопившейся нашей и союзников силы, проносится дуновение этой силы, ставшей мужской. Дуновение возмужалости, как просыпается вдруг мужчина в юноше. Ну, теперь посмотрим.

Вчера из пустыни. 14.V.1945.

1946

Через четыре дня этих господ будут вешать[146].

Когда думаешь о казни какого-либо убийцы из материальных побуждений или по психосоматическому поводу, то хоть и ужасаешься, но представление о безумном взгляде, о низменной душе, об отрепьях как-то сливает казнь в одну картину с казнимым. Когда же думаешь о человеке, у которого картинная коллекция, тонкие вина, жена самая красивая женщина в Европе, и когда видишь идущим на эшафот к петле именно этого человека — это не умещается в сознании.

Это о Риббентропе. Ведь он сидел, наверное, много раз в жизни, поглядывая через бокал с вином на свет; много раз говорил о том, что купил Рембрандта или другого... Потом он пошел вверх по тринадцати ступенькам.

Заглядывавший в глазки их камер журналист Бронфман рассказывал, что Кейтель стелил постель, Риббентроп писал письма, кто-то разговаривал со священником...

Каждому было дано слово — в минуту. Ничего не было слышно, так тихо они говорили. Вешал солдат-американец, дергая какой-то рычаг (заставлявший жертву проваливаться вместе с петлей в люк) — само повешение происходило, таким образом, под полом, не на виду.

Страшный сон, в котором я спешу на свой творческий вечер через ямы, по грязи, темноте, по каким-то досточкам... Потом оказывается, что у меня пропала рукопись, она же, оказывается, башмак, который... Словом, вспоминать, а тем более записывать сны неинтересно. Это неинтересно даже у Л. Толстого.

Холодная война — это миросозерцание, которое введено, безусловно, нами[147]. Это ожесточение. Холодная война началась, когда появилась статья о гнилом либерализме. При современном состоянии человеческих умов, очень правильно названном гуманизмом, нельзя было вводить средневековое ожесточение идей. Это привело к ожесточению, к преследованию, без которых можно было обойтись — вернее, можно было бы прийти к тем же результатам гуманистическим путем.

вернуться

146

Через четыре дня этих господ будут вешать. — Казнь по приговору Международного трибунала после Нюрнбергского процесса состоялась в августе 1946 г.

вернуться

147

Холодная война — это миросозерцание, которое введено, безусловно, нами. — В советской историографии начало «холодной войны» датировалось речью, произнесенной Черчиллем в Фултоне (1946). Но Олеша осознает, что инициатором процесса разобщения народов был сталинский режим и начало этому было положено много раньше, а именно когда появилась статья о гнилом либерализме.

Восходящее к Салтыкову-Щедрину («Господа Молчалины») устойчивое идеологическое клише «гнилой либерализм» в обиход советской прессы вошло после статьи Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма» (Пролетарская революция. 1931. № 6).