Выбрать главу

Вообще, 1933 год был еще годом писательских группировок — группировались по художественным убеждениям; против советской власти никого не было, но и это уже называлось в печати «групповщиной». Однако в Коктебеле не было заметно ни группировок, ни групповщины. Доходило до того, что пролетарский поэт, могучий и дородный Илья Садофьев соглашался включиться в групповую фотографию вместе с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, «вождем формалистов». Во всяком случае, не было никаких непожатых рук, отвернутых лиц, шепотов за спиной. Все жили дружно и веселились. Не хватало только Казотта, способного к предсказаньям.

1934 год был годом созыва первого Всесоюзного съезда писателей, после чего был утвержден единый Союз писателей, включавший все группировки. Тогда же был объявлен социалистический реализм как общее для всей советской литературы течение, но летом это все еще было впереди. Несмотря на купание, солнечные ванны и общую атмосферу трепа, конечно, были и разговоры о том, что принесет съезд. Что будет создан единый Союз писателей — это уже было известно; известно было и то, что распускается РАПП. (Печать и власти били по РАПП'у и по конструктивистам. Видимо, в этой организации чуялся начальству некий душок возможной партийной оппозиции). Большинство определенно считало, что закрытие РАПП'а и прекращение его претензий на монополию как организации, правящей истинно-пролетарской литературой — это хорошо. Ведь до сих пор все остальные писатели — даже Маяковский — были в лучшем случае — попутчики, в худшем — буржуазные последыши.

Прекращение деления писателей на пролетарских и попутчиков Коктебель приветствовал. Насколько благом является создание единого Союза писателей — тут мнения несколько расходились; группировки единомышленников в разработке художественного слова все же казались необходимым явлением всякой живой литературной жизни. Никто, однако, не предвидел размеры бедствия, которое представит единый союз во главе с железными партийцами (а порой и чекистами); где будет господствовать фактически партийная дисциплина с ее «демократическим централизмом». Однако серьезных обсуждений ситуации не было — все уже привыкли, что за нас решает партия.

Но как-то на веранде «Корабля» кто-то высказал в шутку мысль, что писателям надо выдавать единые знаки различия, как в армии: «ромбы» генералитету, «шпалы» старшему, «кубики» среднему и «треугольники» младшему комсоставу — или писсоставу.

Кто-то — чуть ли не я — предложил вместо геометрических фигур помещать поэтам в петлицу лиру. Это предложение сейчас же уточнили: лиры — генералитету, гитары — старшему поэтическому составу, мандолины — среднему, балалайки — младшему. Все тут же увлеклись раздачей знаков различия ныне здравствующим поэтам. Весе согласились на лиру или две Пастернаку и Тихонову, и на одну лиру — после долгих и ожесточенных споров — Маршаку. Четыре гитары получили Борис Корнилов и Павел Васильев. Вера Инбер и Александр Безыменский получили что-то вроде трех или двух мандолин, Жаров и Уткин — по три балалайки, и тому подобное.

Вдруг Н.Я.Рыкова встрепенулась: «Есть еще один генерал, три лиры! Мандельштам! Это — белый генерал, но все-таки генерал. Белый — но генерал», — повторила она, нервно хихикая.

От этого предложения мне вдруг сделалось жутко, хотя до 1937 еще оставалось три года.

Про Белого и Ахматову, кажется, и не вспомнили. Их как бы уже и не было в русской литературе.

Глава седьмая (1932–1933)

И тaк до победного края

Ты, молодость наша, пройдешь,

Покуда не выйдет другая

Навстречу тебе молодежь.

И, в жизнь вбежав оравою,

Отцов сменя,

Страна встаёт со славою

Навстречу дня.

Б.Корнилов

Вы — соль земли. Если же и соль потеряет силу, то чем сделаешь её соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям.

Матфея, 5, 13

Между временем, когда я писал первые шесть глав этих воспоминаний, и вот этим, когда я пишу главу седьмую, пробежало двадцать пять лет. И мне представлялось, что я один из немногих последних интеллигентов — как принято было говорить, «старых интеллигентов», «буржуазных интеллигентов» — и что с этой точки зрения я могу представлять, как некий образец, известный исторический интерес; и даже то, что детство мое и для «старого интеллигента» прошло не вполне обычно, тоже, казалось мне, придаст моим воспоминаниям какое-то своеобразное значение. Перечитывая теперь первые главы воспоминаний, я с огорчением обнаруживаю: многое из того, что я тогда помнил — и поэтому считал именно очень важным для формирования личности, — сейчас начисто забылось: эпизоды, имена, лица. Стало быть, волей-неволей мои дальнейшие воспоминания будут менее точны, с неизбежными лакунами, смутностью и хронологическими сбоями. Кроме того, и из жизненного опыта я узнал, что многие события, имевшие иногда особенно важное значение для истории воспитания души, как раз часто вовсе нельзя вспомнить: в памяти существует защитный механизм, выбрасывающий из ее хранилищ то, что уже не нужно для сегодняшней жизни, и, в особенности, то, что вспоминать мучительно или стыдно. И число впечатлений, обрушивающихся на взрослую душу и задерживающихся в памяти, столь огромно, что изложить все на бумаге просто невозможно. Поэтому для пишущего мемуары встает вопрос: каково значение отобранных воспоминаний — в какой мерс мы выражаем себя в них, а в какой — прячемся за ними? Я, конечно, старался не прятаться — но удалось ли? В то же время я пришел к заключению, что я вовсе не «последний интеллигент», что так называемая «старая» интеллигенция неистребима и что она может исчезнуть лишь с концом света — быть может, близким. Кстати, постараюсь дать определение, что такое интеллигенция. По-моему, это некий круг людей, способных видеть вещи не с одной, а с разных сторон. В этом историческая слабость интеллигенции: фанатик (а это просто обыватель, вышедший из статики в действие) активен: он видит перед собой классового врага — к стенке; жида – в газовую печь; иностранца — взять под наблюдение как шпиона, отгородиться от него непроходимой колючей проволокой границы (и надо бы истребить, да руки коротки). А интеллигент пассивен, потому что видит: да, вот это помещик (или, там, капиталист), он живет за счет прибавочной стоимости. Но кроме того, он благородный, честный человек, у него милые дети (которые пойдут в беспризорники); мало того, он принадлежит к той группе населения, которая является носителем наиболее ценных генов (сосчитайте, какой процент русских писателей, ученых, художников с 1817 по 1917 г. был не из дворян, в крайнем случае — священников, купцов?). И много ли равноценного мы получили за тс десятилетия, когда дворяне и прочие «лишенцы» были избавлены от возможности образования, и, по большей части, лишены жизни? Или интеллигент видит: да, вот этот — он еврей, ни из чего не видно, что быть евреем плохо, а притом ведь евреи, в условиях почти непрерывной двухтысячслетнсй дискриминации, дали миру наибольший по отношению к численности населения процент великих ученых, мыслителей, музыкантов, и в газовой печи или просто за бортом высшего образования легко оставить Иисуса, Эйнштейна, Мснухина, Левитана.