Я подивился. Узнать за секунду, что документы из Фары отличаются от лагашских и старше их — для этого нужен очень опытный глаз. А я знал, что Николай Петрович клинописи читать не умеет.
Он, конечно, был виртуоз. Когда впоследствии вся его коллекция клинописи перешла в мое хранение, я обнаружил в ней множество фальшивок. Н.П. нарочно ими восхищался и покупал их, чтобы заморочить голову антиквару; а потом говорил: «ну, для круглого счета заверните еще и это», — а «это» и был неведомый самому антиквару уникум истории письма. Так Лихачев приобрел, между прочим, шумерский текст, по сей день остающийся древнейшим в мире (издававшийся Шилейко в «Энциклопедии Брокгауза и Ефрона», а потом мной). А если он так понимал клинописную палеографию, то насколько же лучше и глубже он знал палеографию средневековую, в которой он и сам считал себя специалистом!
В конце 70-х или начале 80-х гг. в большом зале ленинградского отделения Института истории (бывшем доме Лихачева на Петрозаводской улице) состоялось научное заседание «памяти академика Николая Петровича Лихачева». Зал был битком набит, один за другим выступало чуть ли не полтора десятка ораторов. Тут оказалось, что Николай Петрович внес незабываемый вклад в русскую науку.
Тогда же, в 1935 г., его имя мало кому что-либо и говорило. Он умер вскоре после того, как я с ним познакомился; Институт книги, документа и письма был влит в Институт истории, а музей был ликвидирован в 1940 г. — при обстоятельствах, которые я еще опишу. Значительную часть коллекции — но не всю её — отдали Эрмитажу, якобы под условием создать там постоянную выставку истории письма. Но тут подошла война, а потом различные внутренние трудности помешали осуществлению этой идеи, хотя сначала я, а потом А.А.Вайман пытались — half-heartedly[118] — что-то сделать. Но чтобы подготовить такую выставку хорошо и интересно для публики, нужна была универсальная эрудиция Лихачева и организационные, экспозиционные и даже рекламные способности, которыми мы или не обладали, или просто не могли посвятить всему этому нужное время, отрывая его от других повседневных трудов.
В ту же осень 1935 г., когда я работал в ИКДП — впервые как профессиональный ассириолог, — я написал и свою первую научную статью. В годовщину смерти Н.Я.Марра состоялась в актовом зале общеинститутская студенческая научная сессия, и доклады должны были быть опубликованы в литографированном журнале «Лингвист», два номера которого уже успели выйти.
Мой доклад был первый. Он был посвящен происхождению аккадского термина для «города» и содержал первые зачатки тех исторических идей, которые я разрабатывал и впоследствии, пока не бросил заниматься историей в начале 70-х гг. Нина так волновалась за меня, что ее однокурсник Борис Карпович прислал ей записку: «Я боюсь за твое здоровье». Поскольку выступлений по докладам не полагалось, я не знал, как удалось мое выступление. Но, по крайней мере, в зале было молчание — правда, и доклад был коротенький. Он действительно вышел потом в литографированном сборнике экземплярах в пяти, максимум — десяти. Свой экземпляр я много лет спустя отдал в библиотеку Института востоковедения, а уже в 80-х гг. его издали по-английски в Венгрии.
Второй на сессии имени Марра выступала Наташа Морева, в то время преданная ученица Ольги Михайловны Фрсйденберг, которая славилась своими — довольно заумными, как мне тогда казалось — штудиями в области мифологии с точки зрения учений Н.Я.Марра. Наташа была на вид такая, как мы представляли тургеневских или, как сказали бы сейчас, викторианских девушек. К нашему удивлению, она делала доклад о Марциалс, трактуемом с точки зрения мифологемы священного брака. Марциал — очень остроумный поэт (я впоследствии баловался переводами из него), но совершенно непечатный, вроде Баркова, только лаконичнее и веселее, не эпик, а лирик: мы с замиранием сердца следили за изгибами текста доклада Наташи Моревой, направляемыми Ольгой Михайловной Фрсйденберг.