Выбрать главу

Эти люди не хотели никакой Истины — она мешала им заниматься минетами. Только и всего.

…Полгода спустя разговор о детях перестал быть для Насонова верёвкой в доме повешенного. Адриан получил ликующее письмо от друга известившее, что только во имя светлой памяти своей мамочки он не стал антисемитом, что Витензон — старый козёл, а Господь благословил его брак, и Ленуля уже стала на учёт, и как, по его мнению, не перевезти ли её сразу после защиты к его сестре, ведь там климат лучше, и не знает ли он, не вредны ли новые бандажи из лайкры? Письмо отражало не только ликование дружка, но и некоторый сумбур в его чувствах и мыслях, извинительный для филолога только потому, что Парфианов знал предшествующие тому обстоятельства.

Книжник мягко ответил, что Витензон — вовсе не козёл, просто Господь благословляет нас — когда мы сами перестаём быть козлами, а насчёт бандажей сказать ничего не может. Просто не в курсе.

…Дочка Алёшки появилась на свет на Рождество, седьмого января, весила четыре килограмма, о чём восхищённый папаша взахлёб поведал другу по телефону.

Адриан порадовался за друга.

Глава 7

Радость вообще не покидала его.

Церковь оказалась для него родиной духа. Парфианов осознал в ней свою мощь и силу — ибо то, что «в мире сем» считалось слабостью, здесь было добродетелью. Его извечная отрешённость от мира была самоотвержением, лень в приобретательстве — нестяжанием, нежелание женщины — целомудрием, равнодушие к съестному — воздержанием, отсутствие интереса к карьере — смирением. Даже отвращение к мести, столь изумившее когда-то его друга, — кротость — здесь возвышало. В эти блаженные годы Парфианов по-прежнему оставался Книжником, правда, штудировал совсем других авторов. Он любовался Августиновой максимой: «Ut inventus quareretur immensus est» [2], перечитал море духовной литературы.

Он ловил себя на каждодневном упоительном счастье, и по-прежнему ходил, казалось, не касаясь земли. Коллеги на работе привыкли к его странностям и почти не обсуждали. Сам Парфианов практически всё свободное время проводил с Илларионом. В его крохотном «шале» они коротали долгие часы. Монах писал заметки для диссертации, Парфианов, бросая ленивые взгляды за окно, где белели сугробы, сочинял стихи.

Если бы столько золота мне, сколько снега навалило в ущелье в дни февральские, мог бы купить я древний город сардийский с шелками его пурпурными и голубыми минаретами.
Ледяной поток Гипаниса морозом скован словно сундук старинный обручами медными. Что же ты медлишь, друг мой, подбрось же дров в камин да раскупорь вино колхидское.
Что с того, что воюем с Колхидою? Что нам с тобой до чужих раздоров? Всё равно нет у нас ни формийских вин, ни цекубы. И чем виновато вино в сосуде?
Не ты ли сам говорил, что в мире подлунном мы — странники вечные, рабы Того, Чьи ноги подобны халколивану, ходящего среди семи золотых семисвечников…

Илларион посмеивался, замечая, как причудливо преломляются в стихах Парфианова отдалённые раскаты мирских конфликтов, о которых Адриан, из-за близости к Грузии, не мог не знать, как смещаются пласты времени, как легко он передвигает русла древних рек. Какой Гипанис? До Кубани — сто вёрст.

Но выпить хорошего вина никогда не отказывался.

Однажды монах, вернувшись из Киева, рассказал историю, услышанную там ненароком и поразившую его. Некий человек, с особой жестокостью совершивший убийство, сумел обмануть самых опытных психиатров в московской клинике Сербского, и пятнадцать лет был в психушке, а потом, когда срок давности за его преступление истёк, признался в мистификации. Оказался здоровым, вменяемым и нормальным. Представляешь?

Книжник усомнился — точно ли это была мистификация? Точно ли нормальный? Убить какого-то Пупкина, провести жизнь среди безумцев все лучшие годы жизни, полтора десятилетия корчить из себя психа, и наконец — признаться в нормальности, изуродовав собственную жизнь?

Критерии нормальности этого мира становились для него все более непостижимыми.

Предметом их вечных споров было то, что Илларион считал ересью — увлечение Адриана католическими богословами. Парфианову и впрямь нравился Аквинат, он скачивал французские тексты Альфреда Бодрийяра, Пьера Батифоля, Анри де Любака, Этьена Жильсона, Жака Маритена, и переводил. Монах же относился к католикам подозрительно, хотя, как заставил его признаться Адриан, ни с одним католиком никогда близко знаком не был. Парфианов же, задавшись вопросом, отличается ли вера бретонской крестьянки от веры прихожанки их храма и, поняв, что отличий нет, разве что в преданиях да легендах, все антикатолические и филиоквистские пассажи Иллариона пропускал мимо ушей.

…Неумолимо приближалась заря нового тысячелетия. Адриану пробило тридцать семь. Столько же — Иллариону.

В конце последнего года столетия приехал Насонов, и впервые два друга Адриана познакомились и, как с радостью заметил Парфианов, понравились друг другу. Алёшка отозвался в приватной беседе о монахе восторженно. Его действительно поразили и судьба, и лик его нового знакомого. Но мнение Иллариона, высказанное также приватно, Адриана изумило. Монах сказал, что друг Парфианова из тех, кто вполне может закончить свои дни в монастырской ограде.

Адриан онемел. Ему, значит, о монастыре, по мнению Иллариона, и думать нечего, а Алёшка с семейством и дочуркой — монах? Но привести такого, как Алёшка, в монастырь может только страшный жизненный слом, потеря всего, что он считал важным, а этого Парфианов другу совсем не желал. Но Илларион, которому он высказал эти мысли, опроверг его. Слом тут не при чём. Такие приходят к вере, старея, когда жизнь даёт им распробовать все жизненные соблазны и убедиться в их безвкусии. Такие не ищут Истины, но, будучи достаточно истинными, просто рано или поздно прибредают к Ней.

Как-то он застал на шале Иллариона и Алексея, они сидели в саду на скамье. Книжник подошёл ближе и услышал мягкие слова монаха:

— У атеистов и агностиков обычно есть мнение, что люди верующие — это те, кто, прочтя Библию или увидев какое-то чудо, ослеплённые, начинают думать, что есть какой-то там Бог, и достаточно одного-двух весомых аргументов из умных книг — чтобы они опомнились и поумнели. Это не совсем так. Вы, Алексей, давно перешагнули тот рубеж, когда человек впервые влюбляется. Любовь, по мнению Шопенгауэра, придурь гения рода, нечто иллюзорное и фантомное. Но обычно, если человеком пережита любовь в полноте — никакие аргументы немецкого философа его не убедят в обратном. Наш личный опыт мы ставим выше книг, но едва ли этот опыт афишируется. Поверьте, что за нашей ортодоксальностью тоже стоит опыт — и тоже редко афишируемый. Например, опыт одного моего прихожанина: за полгода, с апреля по октябрь, ему пришлось перехоронить всю семью. И когда человек — с интервалом в два месяца сидит перед тремя качающимися в катафалке гробами, в которых меняются только лица — в него входит некий радикально новый опыт. Его невозможно не впустить в себя. От него нельзя закрыться. Он входит в душу, как нож в масло. Он меняет вас. После него нельзя жить, как прежде — просто не получается. Этот опыт обесценивает многое, что вы считали важным и верным. Вас после него не убедят ни философы, ни сотни книг и статей в словарях, утверждающих, что Бог — иллюзия вашего сознания. Наш личный опыт мы ставим выше чужих мнений. Отсюда — наша «догматическая зашоренность». Я полагаю, что аналогичный опыт здесь есть у каждого. Поэтому-то вам и не удаётся цитатами авторитетов убедить нас. Слова оспоришь словами — но жизнь чем оспоришь? При этом — «за одного битого — двух небитых дают». Мы привыкаем несколько свысока смотреть на людей, не обогащённых подобным опытом, склонны считать их наивными простаками, смеёмся. Но это — просто разные ступени духа. Простите же нас и постарайтесь понять.

вернуться

2

«Бог бесконечен и его, уже обретённого, все равно продолжаешь искать…»